Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920
- 1940.
А.М. Зверев
/ Москва/ Молодая гвардия/ 2003/ 372
Молодогвардейская серия "Живая история: Повседневная жизнь
человечества" основана года три-четыре назад и к сегодняшнему дню
содержит уже порядка двух десятков книг, не всегда капитальных, но
непременно любопытных. Из тех, что ранее попадались мне в руки, наиболее
интересными показались переводные издания, посвящённые повседневной
жизни художественного Монмартра и Монпарнаса начала ХХ века. В самое
последнее время издательство порадовало читателей произведениями
отечественных авторов. Об одном из них я расскажу в этой заметке.
Каждая встреча с новой книгой, посвящённой Серебряному веку русской
литературы, вызывает жадный интерес. Тем более когда речь идёт о книге,
написанной выдающимся автором. Именно таким - выдающимся - учёным,
педагогом, литературоведом, критиком, автором был Алексей Матвеевич
Зверев, к несчастью, ныне ушедший от нас. В той же "Молодой гвардии"
несколько лет назад выходило его капитальное жизнеописание Набокова, как
представляется, обращённое прежде всего к достаточно хорошо
подготовленному читателю. В отличие от предыдущей книги, "Повседневная
жизнь русского литературного Парижа" обращена к самому широкому
читательскому кругу, думаю, больше всего, к учителям словесности, к
старшеклассникам, студентам.
Задача, стоявшая перед автором, была чрезвычайно сложна. Из всего
многообразия, я бы сказал, разношерстья литературной, философской,
журналистской, общественно-политической (то есть опять-таки
проявлявшейся прежде всего посредством печати) жизни русских изгнанников
(так называемой "первой волны" эмиграции), далеко ещё не собранной,
полностью не изданной, не осмысленной и не откомментированной даже на
уровне несомненной классики, надо было выделить главное, не пожертвовав
существенным второстепенным, не забыв и о быте, ведь писал-то Зверев всё
же не просто учебное пособие по зарубежной русской литературе первой
половины ХХ века, а именно книгу о повседневной жизни первой волны
русской эмиграции. Как не растечься мыслью по древу, как не упустить за
лесом деревьев?
Автор выбрал идеально точный путь. Всё многообразие Рассеянья он
уложил в десять небольших глав, каждая из которых представляет
одного-двух из самых значительных писателей не столько в
портретно-бытовом плане, кратком своде критических замечаний или
воспоминаний современников, но главным образом на примере их собственных
важнейших сочинений. Из этих-то сочинений, глубоко продуманных,
пережитых, точно процитированных и прокомментированных самим Зверевым, и
восстанавливается на глазах читателя как облик их автора в "лица необщем
выраженьи", так и повседневная жизнь русского изгнанника в межвоенном
Париже. Более того: сосредоточив внимание на литературном герое столько
же, сколько на реальном писателе, то есть выполняя, в сущности, не
бытописательскую, не историческую, не культурологическую даже, а
литературоведческую задачу, А.М. Зверев создаёт одновременно
многослойный и доступный широкому читателю АВТОРСКИЙ текст, легко
читающийся и позволяющий без труда понять сложную проблематику
литературных и политических споров эпохи, учащемуся юношеству
представляющейся едва ли не античной, а учительству ещё недавно почти
неизвестной.
Разумеется, у всякого пишущего о литературе, есть свои пристрастия,
порой вызывающие недоумение: зачем те или иные лица введены в данный
контекст? Так и в данном случае. Кажется, ничего не потеряла бы книга о
литературе первой эмиграции и без истории любви Маяковского и Татьяны
Яковлевой, а вот парижского периода Набокова в тексте очевидно не
достаёт. Не достаёт и более подробных, именных глав о Вейдле и -
особенно - Адамовиче, но тут уж помешал принцип построения текста,
согласно которому Зверев рассказывает прежде всего и в основном о
писателях, об авторах ХУДОЖЕСТВЕННЫХ произведений, хотя, не забудем,
Георгий Адамович был первостепенным лириком.
С другой стороны, к суждениям Вейдле, Адамовича, Мочульского автор
книги обращается не раз, более того - лапидарней и толковей многих
других современных литературоведов раскрывает суть судьбоносных для
литературы Рассеянья противостояний, например, Ходасевича и Адамовича,
Адамовича и Цветаевой, или того же Ходасевича и Георгия Иванова.
На чьей стороне А.М. Зверев? В контексте книги - не вопрос.
Признавая ум и талант критиков, приводя их суждения, он как правило
(исключения единичны) выступает на стороне писателей. Даже в тех
случаях, когда критик - сам писатель. Искренне восхищаясь поэзией
Владислава Ходасевича, в одиночку стоившего, конечно же, всей так
называемой "парижской ноты" вкупе с её организатором и вдохновителем
Адамовичем, автор тем не менее почти всегда склонен выступить в защиту
поэтов от критика, даже когда речь идёт не о таком крупном литературном
явлении, как Борис Поплавский, а, например, об известных теперь только
немногим знатокам поэзии Раисе Блох или Александре Гингере.
И такая позиция подкупает, ведь мы порой забываем о том, что, сколь
бы ни были влиятельны критики да филологи, сколь бы ни была самоценна их
деятельность, она всё же вторична, порождена художественной литературой
и, в общем-то, призвана её обслуживать, а не затмевать. Тем более такую
литературу, какая в межвоенные десятилетия героически умирала в Париже.
Именно так - героически умирала. От этого ощущения невозможно
освободиться, читая книгу А. Зверева, написанную в самом начале XXI
века, когда художественная литература, по-видимому, умерла окончательно.
В какой-то мере "Повседневная жизнь русского литературного Парижа" - не
только завещание автора, не только литературоведческий и
культурологический памятник литературе Серебряного века - наследнице
русской классики, но и реквием классической русской словесности вообще.
Думаю, именно поэтому (а вовсе не только потому, что самому Звереву
проза Бунина, Куприна, Зайцева, или поэзия Ходасевича и Г. Иванова
очевидно ближе, чем творчество, с одной стороны, Мережковского и
Гиппиус, с другой - Поплавского или Фельзена, о котором он вообще не
упомянул) "узловыми" главами его книги стали очерки о Бунине, Куприне,
Ходасевиче и Цветаевой. Конечно, автор превосходно рассказывает и о
"Зелёной лампе", и о "парижской ноте", даже о Вертинском и Плевицкой, но
всё-таки главные герои его книги - последние классики великой русской
литературы. Их лики и судьбы, их произведения и герои, их надежды и
трагедии, о быте как таковом пусть и свидетельствующие, но - во имя
бытия.
Посему (пусть сегодня прервалось бытие нашей художественной
словесности, но не прервалась российская жизнь, не умерла ещё российская
школа, а значит - есть надежда!), завершая свой отклик, я и рекомендую
юному читателю и его учителю эту замечательную, вдохновенную книгу,
повествующую много больше о бытии, нежели о повседневном быте, но прежде
чем поставить точку, приведу несколько пассажей, дабы учитель и ученик
удостоверились: книга Алексея Матвеевича Зверева написана не для
высоколобых всезнающих интеллектуалов, а прежде всего для них.
""Стиль есть бытие: не мочь иначе", - занесено Цветаевой в записную
книжку примерно того же времени, когда проза стала её основным
литературным занятием. <...>
Поэтическое вдохновение не покинуло Цветаеву, но всё-таки последние
её эмигрантские годы - это по преимуществу время прозы: мемуарной,
эссеистской, лирической, а чаще всего такой, для которой трудно
подобрать определение жанра. Оно, впрочем, едва ли и требуется, потому
что сама Цветаева сказала, что такое проза поэта: вовсе не "проза
прозаика, в ней единица усилия (УСЕРДИЯ) - не фраза, а слово, часто даже
- слог". Всё то, что Цветаева считала обязательными качествами настоящих
стихов, сохраняло свою обязательность и для её прозы: неожиданность,
яркость метафоры, способность одухотворять самые простые вещи, а вместе
с тем достигать зримости, конкретности рассказа о тонких, почти
неуловимых побуждениях сердца. Движение мысли, непременно соотнесённое
со звучанием слова и часто даже им подсказанное. Лиричность настолько
открытая и неослабевающе напряжённая, что возникает чувство, словно это
уже не литература, а документ, который для автора обладает каким-то
сокровенным смыслом. Аналогов такой прозы нет во всей русской литературе
двух последних столетий, да, пожалуй, в европейской тоже" (С. 191 -
193).
"Как критика его не любили и боялись. Он судил жёстко, не считаясь
со сложившимися репутациями, не обращая внимания на внелитературные
обстоятельства, которые взывали бы к большей сдержанности в силу
житейских причин. Разгром формальной школы в СССР не поколебал его
убеждённости в том, что метод этой школы порочен, а писания Шкловского
ужасны, и Ходасевич остался при своём мнении, пусть оно оказалось
созвучно советским официозным оценкам. Партийные функционеры разносили
формалистов как проповедников "безыдейности", а Ходасевич настаивал на
коренном родстве этой школы с большевизмом. Если согласиться с нею, что
искусство есть приём и не больше, как религия - только опиум для народа,
то духовное содержание русской классики, неприемлемое для новой власти,
можно, по примеру формалистов, игнорировать как не имеющее ценности.
Очень удобно для разрушающих старый мир до основанья.
В Москве былых футуристов заставили отречься от футуризма как от
греха молодости, а для Ходасевича он и был грехом, причём
непростительным, хотя "мелкобуржуазная идеология", в которой их теперь
обвиняют, тут, разумеется, ни при чём. <...> Ведь поэзия и футуризм -
вещи несовместные: нельзя быть поэтом и при этом игнорировать вопросы,
которыми живёт настоящий художник, всегда пытающийся понять, "что такое
мир, что такое наша жизнь в нём". Вопреки броским лозунгам радикального
новаторства, футуризм старомоден, на поверку академичен и нормативен, и
нет у него "права называться ни НОВОЙ, ни ШКОЛОЙ". <...>
Ходасевич нашёл для характеристики его (Маяковского. - В.Р.) поэзии
слова злые, пристрастные, но в чём-то, к несчастью, верные - он назвал
Маяковского "глашатаем пошлости". Маяковскому, на взгляд Ходасевича, не
отказать в том, что он действительно нов, однако это новизна,
губительная для культуры, потому что "он первый сделал грубость и
пошлость не материалом, но смыслом поэзии". И весь его пафос - это
"пафос погрома и мордобоя".
Через неполных три года Маяковский, затравленный советской
сверхбдительной критикой, надломленный историей с Татьяной Яковлевой,
запутавшийся в неразрешимом противоречии между порывами к истинной
поэзии и велениями общественного долга, застрелился. Ходасевич в апреле
1930-го перепечатал свой памфлет, лишь усилив обличительные ноты. Он
знал, что, прозвучав над свежей могилой, такое надгробное слово вызовет
возмущение, и на самом деле Роман Якобсон, один из ближайших друзей
погибшего поэта, назвал выступление Ходасевича "пасквилем висельника".
Им руководили благородные побуждения, но можно понять (хотя вряд ли во
всём разделить) и позицию Ходасевича, писавшего: "Откуда мне взять
уважение к его памяти?" Неужели следует оплакивать Дзержинского из-за
того, что тот не дожил даже до пятидесяти?
Никакой личной ненависти к Маяковскому не было в их раздорах,
длившихся без малого два десятка лет. Но для Ходасевича он неизменно
оставался символом лжи, политического сервилизма, насилия над
духовностью, и от этого своего представления он не отступил, даже когда
для его оппонента пробил час настоящей трагедии.
Во главе угла у Ходасевича всегда было искусство, понятое как
духовный подвиг, и перед его требованиями отступало всё остальное" (С.
276 - 278).
"Зайцевский "путешественник" Глеб или автобиографический герой
Шмелёва, для которого самое незабываемое впечатление детства -
паломничество к Троице в Лавру, не изводили бы себя поисками ответа
на... труднейшие вопросы. Их путь изначально определён канонами и
устоями православия, они едва себе представляют, что такое душевная
смута и тоска (хотя подобные настроения в юности посещали и Шмелёва, и
Зайцева).
Всё иначе у Бунина. Любая ортодоксальность претит ему. Арсеньев
должен найти центр своего бытия, своё назначение сам, не полагаясь на
готовое знание. <...> И только тогда осуществится всегдашнее его
ожидание особенной насыщенности, духовной заполненности существования.
Одиночество в мире, где нет Бога - живого, душою ощущаемого Бога,
который дарует личное бессмертие, - вот она, очень рано открывшаяся
Арсеньеву тайна. Этим постижением "пустоты" окружающего пространства
предуказано его понимание цели человеческого пребывания на землн. Цель в
том, чтобы противиться небытию: непримиримо, отчаянно, убеждаясь, что
противоборство безнадежно, и всё равно ни на миг его не прекращая. В
бунинской вселенной смерть всегда рядом с ликующей жизнью. <...>
Не было другого русского писателя, которого так мучило понимание,
"что всё проходит и пройдёт навсегда и без возврата, что в мире есть
разлуки, болезни, горести, несбыточные мечты, неосуществимые надежды,
невыразимые или невыраженные чувства - и смерть...". <...> Но не
существует иной защиты от смерти, кроме напряжённого переживания этих
чувств и мыслей, переживания буквально на пределе, как свойственно
бунинским героям, и в особенности Арсеньеву. "Острота зрения" становится
противостоянием смерти" (С. 252 - 254).
Рецензент:Распопин В.Н.