Собрание сочинений. Стихи, проза, переводы
Адамович Георгий
/ СПб/ Алетейя/ 1999/ 560
Георгий Викторович Адамович (1892 - 1972) - крупнейший критик
первой волны русской эмиграции, теоретик и создатель "парижской ноты",
по словам Олега Коростелева, "последней значительной литературной школы
не только в эмиграции, но и во всей русской поэзии ХХ века" (С. 73) - в
этом (явно первом, но не пронумерованном) томе Собрания сочинений
представлен как поэт и прозаик. Книгу предваряет исчерпывающе
содержательное предисловие составителя, на 70 страницах описывающего
творческий путь младоакмеиста, деятельного участника Цеха поэтов, друга
и оппонента Н. Гумилева, одного из самых влиятельных критиков зарубежной
русской литературы.
Читать уже само это предисловие и приятно, и полезно. Из него можно
узнать о творческих взаимоотношениях Адамовича не только с Георгием
Ивановым, Мандельштамом и Ахматовой, но и с Зинаидой Гиппиус,
Ходасевичем, Набоковым, Иваском, о принципах, исповедуемых
Адамовичем-поэтом, об отношении Адамовича-критика к русской литературе
вообще и к советской, в частности.
Кроме того, анализируя и "парижскую ноту", и акмеизм в целом, О.
Коростелев лично меня подтолкнул к любопытным размышлениям о постмодернизме, основной формальной составляющей которого является, скажем так, игра в чужие тексты. Ни для кого не секрет, разумеется, что литература в целом - это система зеркал, или река, несущая в себе воды бесчисленного множества истоков, совокупность миллиардов книг и
миллионов авторов. Все влияют на всех, общее содержит в себе все
частные.
Но постмодернизм - это не влияния, это принципиальное конструирование собственного из чужого, мозаика, центон, пастиш. Из чужого постмодернист (если он гений, конечно) может сделать свое и новое. В этом смысле пример Пушкина как постмодерниста в эмбрионе, постмодерниста бессознательного, по-своему замечателен и весьма показателен: "гения чистой красоты", как известно, придумал Жуковский,
"Анджело" - Шекспир, Сальери-убйицу - Бетховен, а кто придумал
севильского жеребца - вообще вопрос достаточно спорный.
Но оставим "наше всё" в покое, равно как не будем останавливаться и на фигуре
современника и соратника Гюго Теофиля Готье, тоже не чуждавшегося, мягко
говоря, заимствований. Приведем в пример истинных постмодернистов -
Набокова и Гарсиа Маркеса. Тоже ведь строители из чужого. Но какое из
этого чужого получается у них собственное! Упомяну хотя бы "Любовь во
время чумы" колумбийского "нобелиата" - одновременно дивную чисто
латиноамериканскую историю и тотальную пародию на ВЕСЬ жанр
западноевропейского любовного романа: от "Новой жизни" Данте до "Лолиты"
Набокова.
Впрочем, и это тоже теперь ни для кого не секрет - все открытия западной литературы второй половины ХХ столетия выросли из семян, брошенных в почву еще в его начале: так, Мандельштам "центонность считал даже чем-то обязательным для современного поэта", - пишет О. Коростелев и приводит далее следующую цитату из полемической статьи Осипа Эмильевича, направленной, конечно же, против символистов: "Во время
расцвета мишурного российского символизма и даже до его начала Иннокентий Анненский уже являл пример того, чем должен быть органически поэт: весь корабль сколочен из чужих досок, но у него своя стать" (с. 62, 63).
В какой-то мере, безусловно, и "корабль" Адамовича тоже "сколочен
из чужих досок". Особенно это характерно для его художественной прозы.
О. Коростелев вообще считает, что "даром прозаика Адамович не обладал.
Его опыты в этом жанре... так никогда и не вышли за рамки пробы пера" (С. 519).
Может быть и так, хотя поздний рассказ "Игла на ковре" показался мне вполне совершенным и достойным помещения в антологию нетрадиционной русской фантастики, наряду с опытами в этом жанре В. Одоевского и А. Апухтина. Рассказ представляет собой цепь видений лирического героя, перемещающегося из Парижа 60-х в Петербург 1913-го,
видений, отчасти утишающих разыгравшуюся боль ностальгии его по родине,
отчасти являющихся гипнотическим отражением мучительных размышлений
писателя-эмигранта о катастрофе, постигшей Россию в 1914-1917 годах.
Герой через свою знакомую по Парижу старушку, бывшую российскую
театральную знаменитость (вероятно, намек на М. Кшесинскую) добивается
встречи с венценосной супружеской парой и обреченно-отчаянно, как бывает
только во сне (а сама эмиграция - разве не тяжкий, затянувшийся на целую жизнь кошмар?), пытается убедить государя что-то предпринять, дабы не допустить первой мировой войны со всеми последующими ужасами русской катастрофы.
Очень (но не столь же) симпатичен и ранний рассказ о странностях любви "Вологодский ангел". Этот сюжет, вероятно, был особенно дорог молодому Адамовичу, поскольку рассказ является зеркалом его же одноименной поэмы, которая написана редчайшим для русской метрики галлиямбом и тем самым уже весьма и весьма интересна.
Что ж, вот и добрались мы до главного и лучшего в книге - до Адамовича-поэта. А поэтом он был первостатейным. По крайней мере, в итоговой своей книге "Единство". Принципиально отрицая символистскую звукопись и гладкопись, вообще любые и всяческие украшательства стихов вплоть до метафоричности, Адамович по-акмеистски добивался точного и единственного значения и звучания слова, но при этом в идеале требовал от поэтов и от себя самого символистского же "выражения невыразимого".
Причем последнее ни в коем случае не должно было вступать в противоречие
с первым. Если идеального эффекта достичь казалось невозможным, Георгий
Викторович предпочитал оборвать стихотворение, поставить многоточие. В отличие от большинства современников как критик, теоретик и практик стиха он требовал от поэзии содержательности. "Музыки, музыки прежде всего" - девиз, под которым Адамович никогда бы не подписался. Его муза очень скромна, чрезвычайно - до шепота, но страшного, жуткого шепота - тиха, а его "корабль" ни в коем случае не сшит из "досок" Гумилева или Блока (при тайном до очевидности тяготении к последнему и отталкивании
от первого), но - Лермонтова, Анненского, Ахматовой.
За все, за все спасибо. За войну,
За революцию и за изгнанье.
За равнодушно-светлую страну,
Где мы теперь "влачим существованье".
Нет доли сладостней - все потерять.
Нет радостней судьбы - скитальцем стать,
И никогда ты к небу не был ближе,
Чем здесь, устав скучать,
Устав дышать,
Без сил, без денег,
Без любви,
В Париже...
***
"О, если где-нибудь, в струящемся эфире,
В надзвездной вышине,
В непостижимой тьме, в невероятном мире
Ты все же внемлешь мне,
То хоть бы только раз..." Но длилось промедленье,
И все слабей дыша,
От одиночества и от недоуменья
Здесь умерла душа.
***
Слушай - и в смутных догадках не лги.
Ночь настает, и какая: ни зги!
Надо безропотно встретить ее,
Как ни сжималось бы сердце твое.
Слушай себя, но не слушай людей.
Музыка мира все глуше, бедней.
Космос, полеты, восторги, война, -
Жизнь, говорят, измениться должна.
(Да, это так... Но не поняли вы:
"Тише воды, ниже травы").
***
Странные мы люди, однако. Странное и общество наше. Семьдесят лет
не только эмигрантов, но и Высоцкого с Бродским нельзя было издавать.
Теперь и тот, и другой продаются, где ни попадя, чуть не в мясных
магазинах. Нет, не потому что можно - потому что модно! Почти как "Гарри
Поттер". Да будет вам, господа издатели, будет: все, кому надо было,
давно купили, еще до обвалов экономик и валют. Меж тем Собрание
Адамовича выходит тиражом полторы тысячи экземпляров. Я уж не говорю о
ценах - они разве что "браткам" по силам. Видать, "братки" и читают, шевеля толстыми пальцами, "шепоты" тончайшего из "парижской ноты", а учитель словесности может себе позволить разве что какой-нибудь покет-бук Дашковой или Донцовой. Ну а "сеять разумное, доброе, вечное" должен, вероятно, по затрепанному, изданному еще в совковых 60-х, "Что делать?". Не смешно это все, товаришшы!
Рецензент:Распопин В.Н.