CINEMA-киновзгляд-обзор фильмов

Книжный развал

Новый выпуск

Архив выпусков

Разделы

Рецензенты

Книги и пособия

  • учебники и учебные пособия
  • авторские сборники стихов и прозы
  • лекции, статьи, эссе
  • редкая книга
  • занимательное литературоведение
  • к началу




    Печерская Т.И.

    Разночинцы шестидесятых годов XIX века. Феномен самосознания в аспекте филологической герменевтики

    Новосибирск, "Нонпарель", 1999

    Глава: Н.Г. Чернышевский в мемуарах современников: социальный миф и исторический документ

    Концептуализация биографического материала. - "Житийные" мемуары: свидетельства очевидцев и авторская интерпретация. - Мемуары-расследования: реконструкция психологического и идейного облика героя. - Мемуарная полемика: критерии достоверности, истина и правдоподобие. - На границе жанра: мемуарный портрет.

    .

    Обратимся к проблеме различных мемуарных концепций, образующих устойчивую традицию, которая существенно повлияла на биографический ракурс, установившийся в истории литературы. Не прибегая к жестким классификациям, попытаемся достаточно подробно проследить развитие наиболее характерных мемуарных стратегий. Нельзя не учитывать, что та или иная позиция, выбранная автором, существенно влияет на интерпретацию биографического материала. И в этом смысле внимание к автору мемуаров не менее важно, чем к их герою. Сам тематический повод высказывания проявляет и другой жанровый закон мемуаров, вследствие которого (вне зависимости от предмета высказывания) на первый план выступает сам автор, повествующий от себя и через себя.

    Исследуя мемуары, посвященные Чернышевскому, следует иметь в виду, что большая их часть написана уже после его смерти, когда, с одной стороны, общественный масштаб личности вполне определился, а с другой - возникла реальная возможность публиковать написанное (56 Первые мемуары о Чернышевском были опубликованы в "Колоколе" в 1864 г. Спустя тридцать лет появляется очерк Короленко с достаточно подробной характеристикой Чернышевского, написанной на основе мемуарных источников и по его личным воспоминаниям. После 1905 г. легально стали публиковаться лишь отдельные воспоминания, хотя и в нелегальной печати их было немного. Подробную историю публикации мемуаристики, посвященной Чернышевскому, см. в предисловии Ю.Г. Оксмана к двухтомному изданию сб. "Н.Г. Чернышевский в воспоминаниях современников", изданному в Саратове в 1958 г.) .

    Воспоминания, связанные с ранними годами Чернышевского, создавались мемуаристами на склоне лет. События отодвинуты в прошлое значительным отрезком времени. Восприятие молодости окрашено собственным жизненным опытом и впечатлениями последующих десятилетий. Во многих мемуарах явно просматривается ориентация авторов на образ Чернышевского - публициста и писателя, утвердившийся в общественном сознании в 60-е годы и особенно после его смерти. Нельзя не учитывать и то обстоятельство, что у мемуаристов, чье мировоззрение сформировалось тогда же, последующие десятилетия вызывали, как правило, тягостные и скептические размышления, на фоне которых образ Чернышевского становился почти символическим и принимал идеологическую нагрузку, не всегда адекватную жанровой биографической задаче.

    Мемуары, посвященные Чернышевскому, Добролюбову, Писареву, ведущим деятелям 60-х годов, благодаря концептуальной основе, зачастую предшествующей собиранию материалов, во многих случаях приобретают "житийную" окраску. Идеальное, историческое и биографическое пространства совмещаются здесь в единое, по сути - мифологическое.

    В этом отношении показательны многие воспоминания о Чернышевском, связанные с ранним, "безвестным", периодом его жизни. Так, рассказы саратовцев в записи Ф.В. Духовникова (57 Ф.В. Духовников, саратовский педагог и краевед, начал собирать материалы с 1890 г., сразу после смерти Чернышевского.) представляют откровенно житийный вариант жизнеописания, в котором каждая подробность, каждый эпизод проецируется на будущее подвижничество Чернышевского. Интерпретация поступков, поведения, склада личности выглядит достаточно простодушно и сама в себе содержит своего рода разоблачение. Сведения, не во всем соответствующие сформированному представлению о Чернышевском, подвергаются Духовниковым объяснению, позволяющему устранить неуместный зазор, часто образующийся между мотивом и поступком героя. Воссоздание внутреннего облика через внешние проявления - таков основной ход построения мемуарного текста, созданного Духовниковым. Вот несколько характерных примеров: "Хотя Николай Гаврилович был большой любитель всяческих игр, но он не только не отвлекал мальчиков, живших в соседстве, от занятий уроками для игры с ним, но даже сам, несмотря даже на то, что ему хотелось играть, оставлял игры и всякие удовольствия, если нужно было помочь кому-нибудь в учебных занятиях, был ли он дома или в гостях" (58 Духовников Ф.В. Николай Гаврилович Чернышевский и его жизнь в Саратове // ЧВС. - Т. 1. - С. 37.) ; "Жизнь семинаристов того времени была груба; но Николай Гаврилович не обращал на это никакого внимания: для него дороги были беседы с умными товарищами. Желая докончить с кем-нибудь разговор, Николай Гаврилович иногда заходил с товарищами ... любившими выпить, даже в кабак, в котором, несмотря на непривычную для него обстановку, вел с ними дружественную беседу, отказываясь от водки, которой усердно угощали товарищи" (59 Там же. - С. 43.) .

    Первоначально вошедший в плеяду разночинцев-шестидесятников в "общем списке" поколения семинаристов, в саратовскую пору жизни Чернышевский отделен от всех, от большинства, условиями жизни, связанными с положением отца. Мемуаристы всячески стараются примирить облик общительного, живого мальчика, зачинщика всяческих игр, с обликом затворника, анахорета, стремящегося к уединению за книгой. Но в большинстве случаев изображения все-таки расходятся.

    В одних мемурах: "Он не был похож на других мальчиков его возраста; ребяческие игры и потехи занимали его мало. Редко можно было его видеть бегающим с детьми <...> Без книги в руках его трудно было видеть; он имел ее в руках во время употребления пищи, за самоваром, во время обеда и даже в течение разговора" (60 Раев А.Ф. Записки о Чернышевском // ЧВС. - Т. 1. - С. 76.) .

    В других: "...он был бойкий мальчик, предававшийся играм с увлечением и страстностью, и был почти всегда зачинщиком игр. Один он не любил играть и потому всегда отыскивал себе товарищей для игры" (61 Духовников Ф.В. Николай Гаврилович Чернышевский и его жизнь в Саратове. - С. 29.) .

    В одних случаях: "...увлекла его Любовь Николаевна (двоюродная сестра. - Т.П.) игрой на фортепиано, так что и Николай Гаврилович тоже выучился играть на нем" (62 Там же. - С. 28.) .

    В других: "Пробовали учить его на фортепиано, но это ни к чему не привело" (63 Раев А.Ф. Записки о Чернышевском. - С. 76.) .

    Иногда он выступает любимцем семинаристов, учителей, является центром всеобщего внимания. Он едва ли не единственный мог быть спасителем товарищей на уроках по древним языкам, поскольку преподаватель "доходил, положительно, до бешенства: тут он кричал, метался, ругался и бил чем ни попало и где ни попало <...> Николай Гаврилович приходил в класс раньше, чем было то нужно, и с товарищами занимался переводом. Подойдет группа человек 5 - 10, он переведет трудные места и объяснит; только что отойдет эта - подходит другая, там третья и т. д., а там то из одного угла кричат: "Чернышевский!" ... то из другого ... И не было случая, чтобы Чернышевский выразил, хоть бы полусловом, свое неудовольствие, что ему надоели, хотя надоесть было кому: в классе было более 100 человек, и половина класса, наверное, обращалась к его помощи" (64 Розанов А.И. Николай Гаврилович Чернышевский // ЧВС. - Т. 1. -С. 21.) .

    Однако другими мемуаристами это подтверждается далеко не всегда: "В семинарии Николай Гаврилович был крайне застенчивый, тихий и смирный; он казался вялым и ни с кем не решался заговорить первый. Его товарищи называли его между собой дворянчиком, так как он одет был лучше других, и был сын известного протоиерея, которого уважало не только семинарское начальство, но даже архиереи, к которым он имел более доступа, чем прочее духовенство, а учителя считали за честь бывать у него в доме; кроме того, Николай Гаврилович очень часто ездил в семинарию на лошади, что в то время в Саратове считалось аристократизмом; поэтому чуть ли не целый год чуждались его и не решались вступать в разговоры с ним" (65 Духовников Ф.В. Николай Гаврилович Чернышевский и его жизнь в Саратове. - С. 42.) .

    В целом из записей Духовникова видно, что принадлежность к почтенному семейству, авторитет и особое положение отца, строгость и благочестивость его жизни в положительном смысле выделяют самого Чернышевского из окружающей среды. Именно семейным укладом объясняет он образованность и воспитанность юноши. Напротив, мемуаристы демократического склада, симпатизировавшие тому, что Чернышевский "отряхнул прах" устоев религиозной семьи, склонны толковать влияние семьи как отрицательное во всех отношениях, при этом они не устают удивляться, как мог Чернышевский с честью преодолеть это влияние и выработать передовые убеждения вопреки среде.

    Один и тот же факт, в зависимости отличных взглядов и убеждений пишущего, комментируется в различных мемуарах прямо-таки противоположным образом. Возьмем, к примеру, защиту Чернышевским магистерской диссертации. Создается впечатление, что мемуаристы присутствовали на совершенно разных защитах, так отличаются их впечатления.

    Воспоминание Н.В. Шелгунова приводится гораздо чаще других, оно вошло почти во все биографии Чернышевского. Тем не менее напомним: "В 1855 г. Чернышевский представил на степень магистра диссертацию об "Эстетических отношениях искусства к действительности". Это была первая молния, которую он кинул. Нужно удивляться не тому, что Чернышевский выступил с такой диссертацией, а тому, что ученый факультет университета в первый раз слышал такие мысли, первые кончики тех львиных когтей, которые он показал потом. Все здание русской эстетики Чернышевский сбрасывал с пьедестала и старался доказать, что жизнь выше искусства и что искусство только старается ей подражать. Мысль была настолько отважная и в России новая, что ректор университета Плетнев сказал в конце диспута Чернышевскому: "Я, кажется, вам читал совсем другую теорию искусства!" и потому что Плетнев читал иную теорию, он положил магистерский диплом под сукно" (66 Шелгунов Н.В. Из прошлого и настоящего // ЧВС. - Т. 1. - С. 193.) .

    Самым важным аргументом в пользу значимости диссертации для Шелгунова является новизна идей, непохожесть на все, что лежало в основании русской эстетики. Его восприятие вполне совпадало с восприятием публики, собравшейся на защите: "Небольшая аудитория, отведенная для диспута, была битком набита слушателями. Тут были и студенты, но, кажется, было больше посторонних, офицеров и статской молодежи <...> И действительно, Плетнев читал не то, а то, что он читал, было бы не в состоянии привести публику в тот восторг, в который ее привела диссертация" (67 Там же. - С. 204.) .

    Для Н.В. Шелгунова, к моменту написания располагавшего знанием всей последующей деятельности Чернышевского, защита диссертации представляется едва ли не поворотным моментом в истории литературы. Интересно, что он почти вторит дневниковым записям юного Чернышевского, мечтавшего именно о такой роли. Причем изъясняется он в близкой дневникам стилистике: "Плетнев ... тут не угадал и не прозрел ничего; он даже не предчувствовал, что перед ним восстала во всем своем будущем величии новая идея, которой суждено овладеть всем движением мысли и указать новый путь, которым и пойдет затем наша литература и журналистика" (68 Там же. - С. 206.) .

    Пафос Шелгунова подогревается полемикой со скептиками последующего поколения, не склонными абсолютизировать новизну идей Чернышевского: "Теперешние читатели могут заметить, что в мыслях, высказанных в диссертации, о которой идет речь, нет ничего нового; они могут сказать: "Мы все это знаем". (Мне случалось встречать таких)" (69 Там же.) . Как видим, проблема отцов и детей и тридцать лет спустя вызывала те же расхождения и рождала то же непонимание, оставлявшее в детях 60-х годов, давно ставших отцами поколению 70 - 80-х, чувство горечи и обиды.

    А.Н. Пыпин гораздо более сдержан. Он отмечает скорее общее впечатление и не приписывает содержанию диссертации особой новизны. В его интерпретации история выглядит так: А.В. Никитенко, по кафедре которого проходила диссертация, "знавший эстетику по переводам и рассказам о теориях Гегеля", "понимал, что сложный и трудный теоретический вопрос может допустить различные точки зрения". И хотя он сам не разделял взглядов Чернышевского на этот предмет, допустил диссертацию к защите: "Она была им принята; затем, с формальной стороны, состоялся диспут, прошедший обычным образом, причем автор не оказывался побежденным, и дело казалось решенным; но затем оно должно было идти на утверждение министра. Здесь началась какая-то темная история" (70 Пыпин А.Н. Н.А. Некрасов. - СПб., 1905. - С. 32.) . В этой интерпретации Плетнев не выступает решающим противником, им оказывается министр, не подтвердивший решение факультета. Для мемуариста важно указать этим эпизодом на время, с которого начинается известность Чернышевского в среди журналистов и публики. Центр внимания в мемуарах Пыпина перенесен на деятельность Чернышевского в "Современнике".

    В памяти А.Ф. Раева, дальнего родственника Чернышевского, это событие запечатлелось тоже по-своему (71 Их пути разошлись довольно рано, хотя он, как и Чернышевский (раньше на пять лет), не окончив Саратовской семинарии, уехал учиться в Петербург. Сотрудничая в "Отечественных записках" в 1850-х гг., основную карьеру он связал со службой и впоследствии был членом совета Министерства финансов.) : "Ничего особенно выдающегося во время самого диспута не случилось, но в конце его не было объявлено, что Чернышевский будет представлен к утверждению степени магистра. Я обратил на это внимание Николая Гавриловича, и он вполголоса сказал мне, что не знает, почему взъелись на него, так как диссертация его заимствована из Фейербаха и он только перевел сказанное им с ничтожными изменениями. С этого момента начинается существнный поворот в жизни Чернышевского. Потеряв надежду устроиться в ученой среде, он направился в журналистику, где потом и занял видное положение в "Современнике"" (72 Раев А.Ф. Записки о Чернышевском // ЧВС. - Т. 1. - С. 81.) . Замечание по поводу Фейербаха вполне в духе Чернышевского, хотя, судя по комментариям, Раев принял его за чистую монету, что, впрочем, случалось со многими. Интересуясь Чернышевским прежде всего как знаменитым впоследствии родственником, Раев отмечает неудачу с защитой скорее с позиции семьи, уверенной в том, что Чернышевского ждет карьера профессора. Это подтверждается и планами, высказанными ранее самим Чернышевским (73 Об этих планах Ольга Сократовна знала уже во времена первого знакомства, когда Чернышевский служил учителем гимназии. В дневнике он упоминает о том, как невеста неожиданно прервала его рассуждения вопросом: "Вы не будете профессором в университете? (Этот вопрос как-то огорчил меня - отчего, сам не понимаю <...> Мне показалось, что выходя не за меня, а профессора университета, как вышла бы за председателя иличто-нибудь в этом роде, выходит не за человека, а за чиновника)") .

    Н.И. Костомаров, будущий известный историк, познакомился с Чернышевским в Саратове, где отбывал ссылку за участие в тайном украинском обществе. Его политические и религиозные взгляды расходились со взглядами Чернышевского, но интерес к философии и истории, взаимное уважение сближали. Во всяком случае, они проводили много времени в разнообразных ученых разговорах. Костомаров как человек искушенный в науках оценивает диссертацию Чернышевского прежде всего в плане новизны идей. Необразованность и легковерность юных поклонников Чернышевского не вызывает у него ничего, кроме раздражения: "Идея эта (о подражании искусства природе. - Т.П.) была совсем не новость и много раз была высказана и развита в сочинениях французских материалистов XVIII века; но для ученых голов, проникнувшихся воззрениями немецкой философии, она стала чересчур дикою - и диссертация Чернышевского не была одобрена факультетами, тем не менее, однако, профессора отзывались с большим уважением о таланте, с которым она была написана. Молодежь ухватилась за нее, как за великую мудрость, и с его легкой руки началось в литературе оплевывание признанных прежними поколениями поэтических талантов" (74[Костомаров Н.И.]. Автобиография Н.И. Костомарова (Записана его женой А.П. Костомаровой) // ЧВС. - Т. 1. - С. 159.) .

    Выражение "с легкой руки Чернышевского" становится понятным из общего контекста воспоминаний. Костомаров неоднократно отмечает ту легкость и ловкость, с которой удавалось Чернышевскому завоевывать юные души, не стесняя себя никакими средствами: "Саратовская гимназия была им совершенно переделана и так ловко, что директор и инспектор, люди положительно другого направления, не могли даже уследить за ним, и за свою простоту подвергались от него же насмешкам" (75 Там же. - С. 159.) .

    В те времена, когда создавались мемуары (конец 70-х - 80-е гг.), идеи Чернышевского оценивались Костомаровым в проекции на революционную деятельность молодежи, проявившуюся уже в формах террористической борьбы. Стремительность, с какой любые радикальные идеи переходили в практику, актуализировала для него тему ответственности за высказанные идеи. Сами по себе идеи могут быть и крайними (по темпераменту личности), и вторичными (по способу мышления), но желание привести их в действие и осуществить чужими руками, руками горячей молодежи, расценивается мемуаристом уже не с научной или политической точки зрения, но с нравственной.

    Излагая идеи Чернышевского, известные ему еще по Саратову, он сближает хронологически разорванные обстоятельства, видя в них причинно-следственную связь: "Прудоново положение, что собственность есть зло, Чернышевский развивал до крайних пределов, хотя сознавался, что идеал нового общественного строя на коммунистических началах еще не созрел в умах, а достичь его можно только кровавыми рарушительными переворотами. Чернышевский на Руси, можно сказать, был Моисеем-пророком наших социалистов, в последнее время проявивших свою деятельность в таких чудовищных формах" (76 Там же. - С. 158.) . В том же контексте появляются замечания об обаянии личности Чернышевского, притягивающей многих людей, в том числе и его самого. В контексте влияния Чернышевского на молодежь он пишет об особой опасности, таившейся в этой притягательности.

    Тип мемуаров, характер которых определяется стремлением "домыслить" увиденное, во многом обусловлен и временной дистанцией, дающей контекстную полноту владения материалом, и индивидуальным складом личности пишущего. Такие мемуары предоставляют едва ли не больше информации о самом пишущем, чем о герое повествования.

    Одни мемуаристы склонны к расследованиям противоречивых, с их точки зрения, обстоятельств жизни своего героя. Других увлекает психологическое исследование, которое может вестись и непосредственно во время общения, и накладываться на материал много лет спустя, уже во время написания мемуаров. Между тем и другим способом исследования существует большое различие. Особенно увеличивается мера произвольности толкования в тех случаях, когда наблюдения ведутся заведомо в русле предварительного и, как правило, канонического для шестидесятников представления о Чернышевском.

    В этом смысле довольно интересна манера интерпретации С.Г. Стахевича (77 С.Г. Стахевич оставил обширные воспоминания о жизни Чернышевского на Александровском Заводе, написанные в 1908 - 1909 гг.) , пользовавшегося при составлении мемуаров дополнительными источниками: и материалами следствия, опубликованными в статьях М.К. Лемке, и собранием сочинений Чернышевского, вышедшим в 1906 г., и мемуарами, появившимися к тому времени в печати (легальной и нелегальной), и, предположительно, собственными дневниками, относящимися к годам тюрьмы и каторги.

    Уже ко времени первой встречи личность Чернышевского была для него окружена ореолом огромного авторитета. Впоследствии их отношения складываются как отношения учителя и ученика (78 Степень привязанности Стахевича к Чернышевскому была чрезвычайно велика, о чем свидетельствует почти курьезный факт из воспоминаний П.А. Баллода: "Стахевич до того отдался Чернышевскому, что писал впоследствии мне во время ссылки на поселение ... нельзя ли как-нибудь устроиться, чтобы быть вместе с Чернышевским, который был тогда в Вилюйске, хотя бы в качестве слуги". См.: Баллод П.А. Н.Г. Чернышевский. - М., 1928. - С.46.) . Стахевич знал Чернышевского как "руководителя" журнала, а с романом "Что делать?" познакомился в Петропавловской крепости - его "рассказал" с помощью перестукивания А. Левашов, находившийся в соседней камере (79 Стахевич С.Г. В Петропавловской крепости // Былое. - 1923. - э 21. - С. 74.) .

    Излагая историю ареста и следствия, услышанную им от самого Чернышевского, Стахевич замечает несогласование этой версии с той, что приведена у М. Лемке на основании архивных документов. Стахевич пытается восстановить логику Чернышевского и при этом не допускает мысли о забывчивости или намеренном сокрытии обстоятельств со стороны последнего. В общих чертах его версия такова: Чернышевский пропустил множество подробностей, чтобы сказанное лучше отпечаталось и крепче удержалось в памяти слушателя, а впоследствии, когда ссыльные будут освобождены, она стала бы достоянием общества. Основная мысль рассказа такова: над Чернышевским совершено беззаконие, он осужден на основании заведомо подложного документа.

    Вновь осмысливая услышанное когда-то от Чернышевского, Стахевич не может объяснить себе явные противоречия и "мелочи", не укладывающиеся в общую канву. Например, в своем рассказе Чернышевский указывает дату, которой не могло быть на подложном письме: он уличает следствие в том, что письмо было написано два года назад, а чернила совсем свежие. Сличив рассказ с архивными документами, Стахевич также не обнаруживает в них предложения Чернышевского о химической экспертизе, в которой следователи будто бы отказали ему. Из документов ясно, что Чернышевский просил сенаторов о применении лупы для исследования почерка письма, но сам он не упоминает о ней ни слова. "Мелочь" с чернильной экспертизой, по мнению Стахевича, значительно удлиняет рассказ и никак не способствует необходимой краткости. Это противоречие Стахевич разрешает вполне арифметически: он успокаивается на том, что если вычесть из истории ложный рассказ о требовании химической экспертизы, но добавить реальный эпизод с лупой, то выйдет одинаково.

    Развивая версию о ложности обвинения Чернышевского, Стахевич дополняет ее несколькими наблюдениями, позволяющими ему усомниться в юридической несправедливости обвинения. Стахевич припоминает: пересказывая обвинения в авторстве нелегальных листков, Чернышевский произнес "особенным тоном, каким говорят актеры по ремарке "в сторону": "я умел писать несколькими почерками"" (80 Стахевич С.Г. Среди политических преступников // ЧВС. - Т. 2. - С. 96.) . Эти слова, произнесенные в контексте отказа от авторства, разумеется, не кажутся Стахевичу случайными. Они чрезвычайно усложняют уже имеющуюся у него версию, однако после промежуточного состояния - "мне кажется, об этом документе можно думать и так и этак" - версия возвращается в исходное состояние, подтверждая теперь уже не столько юридическое, сколько нравственное обоснование невиновности.

    Столь скрупулезное следствие ведется Стахевичем не из юридического любопытства (оно было вполне удовлетворено после знакомства с работами М. Лемке). Внутренний вопрос, определявший фон разысканий, в определенный момент все-таки формулируется им прямо, и можно предположить, что это вопрос, возникший много лет спустя. Условно перенося точку восприятия на фигуру будущего биографа, желавшего "восстановить духовный облик изображаемого человека со всевозможною полнотою", Стахевич предлагает ему, биографу, не удовлетворяться формальными доказательствами невиновности, а задаться вопросом: "было ли это осуждение столь же несправедливо по существу?". В оценке мемуариста виновность по существу многократно возвышала личность Чернышевского, возводя его в ранг действующих революционеров. В доказательство верности предположения об истинной виновности Чернышевского Стахевич считает возможным привести его шутку, вполне узнаваемую по характерной манере: "Сам Николай Гаврилович о своей политической деятельности выразился однажды со смехом и с шутками приблизительно так: - Мы, т. е. я, Салтыков и еще кое-кто, составляли план преобразования России... Ха-ха-ха! Ну вот, мы еще не решили, что для нас лучше: монархия или республика; больше к тому склонялись, чтобы утвердить монархию, обставленную демократическими учреждениями. Гм... Легко сказать... А ежели монархию, то ведь надо же иметь, согласитесь сами, свою кандидатуру на престол. Решили: великую княгиню Елену Павловну. Вот ведь мы каковы; с нами не шутите... Ха-ха-ха!" (81 Там же. - С. 100.) .

    То, что Чернышевский приписал себе позицию Салтыкова-Щедрина, можно расценивать по-разному. Известно, что Салтыков-Щедрин действительно высказывал мысль о конституционных преобразованиях и княгине Елене Павловне на престоле (82 М.Е. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников. - М., 1957. С. 345 - 346.) . Однако Стахевич, предполагающий в каждом слове, даже в каждом жесте Чернышевского особый смысл и скрытую глубину, относится к шутке, с одной стороны, как к факту, позволяющему сделать заключение о реальном участии Чернышевского в подпольной организации, а с другой - комментирует манеру шутить в патетическом духе: "Кажется, о его шутливости можно сказать те слова, которые он сказал о шутливости Лессинга в своей статье о нем...: "У Лессинга, как и у всех добродушных мизантропов, шутливость постоянно прикрывала глубокое сострадание к бедствиям человеческой жизни и глубокую скорбь сердца"" (83 Стахевич С.Г. Среди политических преступников. - С. 100.) . Такого рода подсказками из жизни великих людей Чернышевский обеспечил не одно поколение учеников, а Стахевич был из наиболее восприимчивых.

    Даже для толкования мимики Чернышевского он прибегал к выдержкам из статей учителя: "Несколько раз я заметил, что при случавшихся иногда упоминаниях о журнальной работе на лице Николая Гавриловича появляется заметная гримаса. Он немножко морщился, губы вытягивались вперед - получалось впечатление, как будто человек только что проглотил или сейчас должен проглотить что-то горькое" (84 Там же. - С. 94.) . Объяснив это себе в свое время утомлением от чрезмерного количества работы, о которой тяжело вспоминать, при воспроизведении этого впечатления во время написания мемуаров Стахевич решает углубить интерпретацию. Он предлагает два отрывка из произведений Чернышевского (статьи и романа), суть которых заключается в горьких сожалениях о том, что вынужден писать "дребедень", а что еще тяжелее - "слушать, как ее хвалят". Сам же он не хотел бы прожить на свете "бесполезным для общества говоруном о пустяках". Так мемуарист ищет и находит необходимые "свидетельства", подтверждающие потребность Чернышевского в реальном деле и неудовлетворенность его журналистикой и писательством.

    Истина не всегда правдоподобна, замечает Стахевич, и в определенном смысле эта фраза может быть отнесена к мемуарам подобного типа в целом. Как мы видим из его воспоминаний, он добивается "истины" самыми разными способами, очень часто жертвуя правдоподобием. Стахевич тщательно следит за тем, чтобы на его героя не упала даже тень. И вот поэтому в его воспоминания входят комментарии к другим источникам, также преимущественно мемуарным. Довольно часто используя их как справочные, он все-таки весьма критически относится к фактам, которые могут быть истолкованы не в пользу Чернышевского. По сути дела для Стахевича таковыми становятся все свидетельства, не получившие никакого истолкования и приведенные "просто так". Этот способ введения материала настолько противоречит манере самого Стахевича, что не может не привлечь его внимания. Он часто поправляет мемуариста сообразно своему методу, подчас довольно простодушно, поскольку, как правило, никто и не покушается на репутацию Чернышевского. Вот только один пример: "П.Ф. Николаев в своей брошюре упоминает, что Николай Гаврилович "в сумерки, а иногда и перед обедом, прохаживался по дворику и во время прогулки, если никого не было, распевал какие-то греческие гекзаметры; пел он их очень диким голосом и чрезвычайно смущался, если кто-нибудь из нас заставал его за этим занятием". Пения Николая Гавриловича я ни разу не слышал; может быть, для пения его голос был совершенно непригоден. Но его разговоры, рассказы, чтение я слышал множество раз; и мне всегда казалось, что он обладает прекрасным голосовым аппаратом, превосходно исполняющим свое главное предназначение - выражать мысли, чувства и настроения человека" (85 Там же. - С. 59.) . Это косвенное опровержение отчасти адресовано и самому Чернышевскому, склонному, по мнению Стахевича, к излишней самокритичности: "Он почему-то довольно часто насмехался над своим голосом".

    Любое введение фактов, упоминание деталей, обстоятельств, как следует из построения мемуаров Стахевича, должно быть соотнесено с какой-либо мыслью мемуариста, мнением о лице, стоящем в центре повествования. Так, простое описание одежды, повседневного распорядка подкрепляется у него суждением о том, что Чернышевский, несмотря на свою исключительную значительность, ничем не отличался от окружающих, был редкостно прост и скромен: "Обед Николая Гавриловича был такой же, как у всех прочих", правда он употреблял "картузный табак" довольно высокого сорта, но, "если считать картузный табак предметом роскоши, то вот это и была единственная роскошь" и далее: "жил он так, как каждый из нас"; "казна отпускала для него паек такой же, как для всех прочих арестантов" и т. д. (86 Там же. - С. 61.) .

    Мемуары Стахевича - в некотором роде образец концептуальных мемуаров-исследований, попытка обобщить фактографический материал и упрочить в глазах читателей определенный и уже сформированный в общественном сознании облик героя.

    Вопрос, какие факты биографии и чьи свидетельства могут быть предметом мемуаров, а какие нет, тесно связан с вопросом интерпретации. Соответствующая интерпретация позволяет мемуаристам вносить даже в "классические" мемуары о Чернышевском наблюдения любого свойства, но при условии, что они непременно попадают в установленное русло. Так, А. Токарский, излагая свои соображения о мнимой рассеянности и невнимательности Чернышевского, отмечает внутреннюю скрытность его характера, но при этом считает необходимым внести такие пояснения относительно этой черты: "...скрытен не по природе, а благодаря сложившимся условиям жизни".

    Мемуаристы, чья авторская стратегия направлена на создание системы своеобразных фильтров, довольно часто прибегают к крайней мере защиты своего героя - компроментации осведомленности или объективности мемуаристов, свидетельства которых не вписываются в клишированные концептуальные рамки. Ф.В. Духовников одним из первых ставит вопрос о правомерности воспроизведения тех или иных свидетельств без разъяснений, исправляющих неверные впечатления. В его воспоминаниях предъявляется очень много претензий очевидцам самого разного толка.

    Сложился даже определенный набор качеств, обязательных для такого типа героя, как Чернышевский. Его a priori невозможно подвергать сомнению, а тем более опровержению. В число эталонных качеств входит, например, отношение к природе как устойчивый показатель чуткости и поэтичности натуры. В воспоминаниях же Н.И. Костомарова на этот счет приводится свидетельство, явно противоречащее принятому представлению. Сначала воспроизведем свидетельство Костомарова в предложенном им контексте: "Помню я один вечер в мае 1852 года; сидел я у окна, из которого открывался прекрасный вид: Волга во всем величии, за нею горы, кругом сады, пропасть зелени... Я совершенно увлекся. "Смотрите, Николай Гаврилович, какая прелесть: не налюбуюсь! Если освобожусь когда-нибудь, то пожалею это место". Чернышевский засмеялся своим особым тихим смехом и сказал: "Я не способен наслаждаться красотами природы!.." В воскресенье перед Фоминой он женился на Ольге Сократовне. Дня через четыре Чернышевские уехали из Саратова" (87[Костомаров Н.И.]. Автобиография Н.И. Костомарова (Записано со слов Костомарова Н.А. Белозерской) // ЧВС. - Т. 1. - С. 156.) .

    Ссылаясь на фрагмент этого высказывания, Духовников обрывает цитату сразу после слов Чернышевского. В существующем контексте последняя фраза о женитьбе вовсе не воспринимается как переход к другой теме. Она связана с общим ходом рассуждения: есть определенная странность в том, что влюбленный молодой человек оказывается равнодушным к красоте природы. Опуская мешающую ему фразу, Духовников, столь ценивший точность свидетельств, жертвует возможностью поправить ошибку - Чернышевский женился в мае 1853, а не 1852 г. Скорее всего, можно говорить о забывчивости Костомарова, хотя этот вариант записан уже в 1869 - 1870 годах. Но даже если предположить намеренное совмещение во времени разговора и женитьбы, контекст только усиливает двойственность фразы Чернышевского. Опровержение Духовникова строится не в пределах контекста, но по фактической реплике Чернышевского. Для него "факт", представленный мемуаристом как доказательство отсутствия поэзии в Чернышевском, "нисколько не убедителен". В своем полемическом натиске он выдвигает сразу несколько аргументов против. Один связан с частичным подтверждением слов Костомарова: действительно, "рассудок его преобладал над сердечною способностью", о чем свидетельствуют слова, сказанные Чернышевским одной из его родственниц. В ответ на ее сочувствие по поводу скуки в ссылке, он замечает: "Нет не скучал. Я имею способность жить в мире идей, которые занимают меня, и покуда у меня эти идеи есть и ими занята голова, я только и знаю их; для меня более ничего уже не существует: ни обстановка, ни люди, ни природа" (88 Духовников Ф.В. Николай Гаврилович Чернышевский // ЧВС. - Т. 1. С. 138.) . Второй аргумент Духовникова - из области гипотетического причинно-следственного умозаключения. Он пишет о мезонине, который стоял в глубине двора дома Чернышевских и окнами выходил на Волгу. В нем он любил уединяться и читать ("Может быть мезонин много способствовал развитию в нем кабинетной жизни"). Далее следует описание красивейшего вида, открывающегося из окна мезонина. Из всего сказанного Духовников выводит заключение: "Таким образом, Николай Гаврилович имел постоянно перед собою поэтический вид", намекая тем самым, что это обстоятельство неизбежно должно было сформировать и поэтическое чувство. Горячность ли защиты, ощущение ли уязвимости собственных доказательств толкают его на совершенно уж не относящиеся к делу выпады в адрес мемуариста: хотя Костомаров и Мелантович (89 Мелантович, как и Костомаров, жил в Саратове в ссылке вместе с другими поляками. Из мемуаров последнего видно, что Мелантович разделял его мнение о сухости и черствости натуры Чернышевского.) жили в Саратове, "но любоваться волжскими видами могли только из чужих окон и тогда восхищались ими" (90 Духовников Ф.В. Николай Гаврилович Чернышевский // ЧВС. - Т. 1. С. 138 - 139.) .

    Третий аргумент касается общей манеры Чернышевского высказываться: "Чтобы понять ответ Чернышевского, скажем об образе высказывания мыслей Николая Гавриловича, довольно своеобразном". Речь идет о манере выражаться "иронически и иносказательно". Собеседники, понимающие Чернышевского "в буквальном смысле", нередко ставили себя в комическое положение. Далее мемуарист поясняет это утверждение примерами, относящимися к петербургской жизни Чернышевского. В "Современнике" был выработан специальный способ изъяснения для отделения своих от чужих.

    Таким образом, суждение Чернышевского о жизни в Сибири, вид из окна в Саратове и иронически-иносказательный код для своих в "Современнике" приводятся мемуаристом в опровержение свидетельства о бесчувственном отношении к природе. Что и говорить, такая нагрузка на одно суждение Костомарова слишком велика.

    Неудивительно, что воспоминания В.Г. Короленко дали самый обильный материал для мемуарной полемики (91 Наиболее характерный образец мемуарной полемики с Короленко представляют воспоминания А.А. Токарского. См.: Н.Г. Чернышевский // Русская мысль. - 1909. - Кн. 2. "Воспоминание о Чернышевском" было впервые опубликовано без ведома автора в Лондоне. В России эти мемуары появились в 1904 г.) . "Воспоминание о Чернышевском" принято называть очерком, рисующим мемуарный портрет Чернышевского. Сам по себе концептуальный подход к биографии и личности Чернышевского, как мы уже отмечали, сложился вместе с появлением первых мемуаров. В данном случае отличие состояло в том, какого рода концептуальность легла в основу мемуарного портрета Короленко. В общих чертах отклонений от общепризнанного облика не было: Чернышевский изображен писателем как выдающийся общественный деятель, человек сильной воли и могучего интеллекта. Не совпадало другое: "неизменившийся Чернышевский" увиден с позиции изменившегося времени. Короленко пишет: "...он удержался на высоте прежних способностей, но только удержался и именно на той ступени, на какой его застигла ссылка"; "Его разговор обнаруживал прежний ум, прежнюю диалектику, прежнее остроумие; но материал, над которым он работал теперь, уже не поддавался его приемам"; "Чернышевского наша жизнь даже не задела. Она вся прошла вдали от него, промчалась мимо, не увлекая его за собой, не оставляя на его душе тех черт и рубцов, которые река оставляет хотя бы и на неподвижном берегу и которые свидетельствуют о столкновениях и борьбе" (92 Короленко В.Г. Воспоминания о Чернышевском // ЧВС. - Т. 2. - С. 312.) . Это свойство - неподвижность личности на протяжении тридцати лет - проявилось в неизменности взглядов, привычек, манер, способа мышления. Мимо прошла не только жизнь на воле, что вполне объясняется обстоятельствами, мимо прошла и жизнь, окружавшая его и в Сибири. Рассуждение об этом переводится писателем в образный план: "В Сибири он стоял, как старый камень, вдали от берега изменившей русло реки. Она катится где-то далеко, где-то шумят ее живые волны, но они уже не обмывают его, одинокого и печального" (93 Там же.) .

    Заданное соотношение жизни и мертвенности, движения и неподвижности подспудно вбирает и первый, самый значительный период жизни, на котором он застыл впоследствии. Короленко фиксирует "фундаментальные основания умственного склада" Чернышевского: "Вера в силу устроительного разума по Конту. Вся история - есть не что иное, как смена разных силлогизмов, смена, происходящая по схеме Гегеля" (94 Там же. - С. 313.) и т. д. Нетрудно заметить, что жизни в этом не больше, чем в последующем. Короленко рисует трагический портрет легендарного деятеля, но его понимание трагедии Чернышевского существенно расходится с общепринятым. Он пишет: "Какая это, в сущности, страшная трагедия остаться тем же, когда жизнь изменилась".

    Воспоминания особенно интересны тем, что за основу первой их части, до личной встречи, он берет сведения, которые удалось собрать "во время странствий в соседних с ним местах" (95 Короленко был выслан в Якутскую область в 1881 и вернулся в 1884 г.) . Если Духовников, собирая сведения о саратовских годах жизни Чернышевского, отбирает наиболее авторитетных свидетелей, за достоверность информации которых можно ручаться, то Короленко использует всякую возможность узнать что-либо об интересующем его человеке. В результате состав респондентов выглядит довольно пестрым: "очевидец", "писарь", "молодой жандарм", "знакомый обыватель", "ямщик" и проч. Вместе с видимым понижением уровня достоверности и авторитетности и при всей произвольности материала повышается уровень объективности, точнее, бескорыстности полученной информации (96 Записи воспоминаний людей, общавшихся с Чернышевским в Вилюйске (часть этого материала вошла в "Воспоминания..."), впервые опубликованы под названием "Случайные заметки". См.: Русское богатство. - 1905. - э 6. - С. 95 - 98.) . Невозможно упрекнуть всех этих свидетелей в заинтересованном построении определенного облика.

    Другим источником, благодаря которому формировалось представление о Чернышевском, служили слухи и легенды о нем. Что касается слухов, то распространение и использование их, как правило, затрагивает людей, знавших Чернышевского лично или заочно. Легенды же вполне отражают фольклоризацию образа и бытуют в народной среде. Слухи почти всегда опровергаются Короленко и, можно предположить, вводятся им скорее для указания на характер интереса, проявлявшегося к Чернышевскому в 1870 - 1880-х годах: "...один из этих слухов проводил Чернышевского в могилу"; "...Говорили, что умственные способности его угасли и даже - что он помешанный"; "...говорили, что Чернышевский умер и что за несколько лет до смерти он уже был сумасшедшим. Объясняли даже причину: могучий ум, истомленный бездеятельностью, не находил исхода. Чернышевский будто бы постоянно писал с утра до ночи, но, боясь, что рукописи (как бывало прежде) будут отобраны, сжигал их в камине. Это будто бы и стало исходной точкой помешательства еще до перевода его в Якутскую область" и т. д.

    Представление о скорой смерти или сумасшествии формировалось в среде оставшихся на свободе соратников. Пресечение реального участия Чернышевского в общественной жизни стало поворотным моментом их деятельности. Невосполнимость этой потери была очевидной. Жизнь Чернышевского в ссылке, о которой к тому же мало что было известно, фактически стала уже его частным делом, не имевшим отношения к общему. С этого момента начинает активно складываться известный легендарный облик, эталонный для нового поколения революционных деятелей.

    Разрозненные и случайные сведения о Чернышевском, полученные от людей, встречавшихся на его пути или недолгое время деливших с ним заточение, не складываясь в жесткий заданный рисунок, воссоздают, быть может, несколько мозаичный, но выразительный портрет. Впечатление странности, чудаковатости Чернышевского возникает за счет того, что каждый прикладывает к нему свой аршин и судит по своим понятиям. Однако воспроизводя тот или иной рассказ, Короленко выстраивает его таким образом, что логика поведения или реакция Чернышевского в конкретной ситуации оказываются понятными читателю. В конечном счете общий абрис остается цельным: Чернышевский неизменно сообразен только самому себе.

    Тремя притчевыми историями Короленко образно передает различные взгляды на личность и судьбу Чернышевского, обнаруживая при этой кажущейся разности общие точки смыслового пересечения. Героем первой истории, фантастической, является человек, заснувший в юности и проспавший столетие. Архаическая фигура, появившаяся в другом времени, среди незнакомых ей людей, - это Чернышевский в восприятии автора: "...был еще один человек, и даже хороший был человек, но исчез без следа". Вернувшийся Чернышевский "нас не знал вовсе, а его мы успели забыть, и его облик - прежний облик - казался нам уже странным".

    Вторая история ("легенда-аллегория") придумана самим Чернышевским. Вкратце суть ее такова. Шамиль спрашивает одного прорицателя об исходе своего предприятия. Прорицатель дает неблагоприятный ответ и приговаривается к казни. Перед казнью он рассказывает Шамилю вещий сон: "Есть где-то на свете дом, в этом доме ученый человек сидит много лет над рукописями и книгами. Он придумает вскоре такую машину, от которой перевернется не только Кавказ и Константинополь, но и вся Европа. А будет это тогда, когда бараны станут кричать козлами". Пророка казнили, но вскоре один из баранов, назначенный к закланию, прокричал три раза козлом. Шамиль велел найти ученого и убить его прежде, чем он закончит работу. Его нашли в Петербурге и сообщили волю Шамиля. Ученый попросил немного времени, чтобы сжечь все свои изыскания, поскольку сам убедился в том, что трудился не на благо людей, а наоборот. "Вы - были этот ученый?" - спросила Чернышевского одна из слушательниц. Действительно, ответ кажется очевидным. Однако Чернышевский, когда дело касается его, всегда проявляет себя неочевидным способом. "Нет, я - тот баран, который хотел кричать козлом". Короленко, фиксируя своеобразие парадоксально-шутливой манеры Чернышевского, для себя выбирает интерпретацию, подтверждающую осознание Чернышевским тщетности усилий в несвойственном ему деле: "Чернышевский имел здесь в виду себя... как теоретика и мыслителя, который вообразил себя практическим деятелем" (97 Короленко В.Г. Воспоминания о Чернышевском // ЧВС. - Т. 2. - С. 318.) .

    Такая интерпретация не представляется нам единственно возможной. Не говоря уже о том, что понимать Чернышевского в буквальном смысле не рекомендуют многие, в том числе и сам Короленко. В данном случае большой интерес представляет форма этой "легенды-аллегории". Чернышевский может быть соотнесен в равной мере и с пророком, и с ученым, и с бараном. Каждое из соотнесений задает различное понимание самоописания рассказчика. Вероятнее всего предположить, что все три позиции должны быть соотнесены одномоментно. Именно эти три образа - пророк, жертва, великий ученый - наиболее частотны в его автоконцепции. Своеобразие же такого сюжетного наложения образов состоит в комической и явно пародийной окраске.

    Третья история чисто фольклорного происхождения. Короленко записывает ее со слов ямщика, разумеется, уверенного в правдивости рассказа. Чернышевский представлен в ней генералом, которого царь ссылает в Сибирь за то, что он на совете говорит ему правду о причинах непорядка в государстве. Царь готов согласиться с Чернышевским, но сенаторы обижаются и уходят, а потому он вынужден сослать его "в дальние места": "Заплакал, да и отправил Чернышевского в самое гиблое место, на Вилюй". Подросшие семь сыновей Чернышевского, тоже ставшие генералами, вступаются за отца и просят теперь уже нового царя вернуть его обратно. Тот отправляет за Чернышевским, и теперь есть надежда, что он расскажет царю о виденном. Самое интересное, что Чернышевский, сам того не зная, поучаствовал в этой легенде как ее реальный герой. Дело в том, что ямщик слышал эту историю до встречи с Чернышевским, а когда ему довелось везти его из ссылки, вступил в разговор с "генералом" - он "поклонился в пояс" Чернышевскому и спросил: ""Николай Гаврилович! Видел наше житьишко?" - "Видел", - говорит. - "Ну, видел, так и слава-те Господи"". Так неожиданно для Чернышевского ямщик получил "залог лучшего будущего", а Чернышевский, сам того не ведая, выступил в роли опального генерала.

    Все три сюжета - новеллистический, аллегорический и фольклорный - равновероятны как по степени приближения к "прототипу", так и по удалению от него. Да и правомерно ли вообще ставить вопрос о самой возможности раскрытия "истинной" сути изображаемого человека? Наглядно демонстрируя все то, чем располагает автор, взявшийся исследовать личность человека, Короленко дает основания для отрицательного ответа.

    В его воспоминаниях нет объективной, ничьей позиции - признака претензий на абсолютную достоверность. Его взгляд на героя подчеркнуто индивидуален и субъективен, так же как небезадресны и сведения, которыми он располагает наряду с собственными впечатлениями. Однако в результате достигается уже отмеченный нами парадоксальный эффект - изображение Чернышевского представляется и достоверным, и объективным, исполненным подлинной трагической глубины. И это уже не удача мемуариста, а свойство талантливого произведения. Именно поэтому "Воспоминание о Чернышевском" Короленко выпадает из всех прочих мемуаров и не подлежит традиционной классификации в числе документальных источников.

    Несмотря на то, что материалом для исследования авторских стратегий в обрисовке лиц и событий, относящихся к 60-м годам, служат мемуары, посвященные Чернышевскому, здесь уместно заметить, что общие черты мемуарного повествования обнаруживаются и в тех случаях, когда предметом воспоминаний является личность любого из общественных деятелей этого периода. Сходство в манере мемуарного высказывания легко обнаруживается в стремлении ввести жизнеописание героя в жесткие рамки.

    Однако и для мемуаристов, в чьи замыслы не входили подобные намерения, характерно стремление к концептуализации материала, касающегося 60-х годов. Отвлекаясь от Чернышевского, сошлемся на два портрета, Некрасова и Писарева, принадлежащих А.М. Скабичевскому.

    Мемуары Скабичевского интересны попыткой, с одной стороны, противопоставить свое понимание личности этих деятелей узкому, "партийному", толкованию, с другой - стремлением объяснить взаимосвязь между индивидуальным и навязанным им обликом. Что касается Некрасова, то его общественное восприятие осложнялось двойным рядом причин: редакторским статусом революционно-демократического журнала и декларируемым поэтическим кредо. Сложная и противоречивая личность, Некрасов - излюбленный объект самых разнообразных мемуарных интерпретаций. Невостребованный почитателями во всем творческом и личностном объеме, он всегда предъявлялся публике именно таким, каким она хотела воспринимать его. Некрасову и не требовалось возводить нужный фасад самому. Его облик был доведен до цельности и непротиворечивости в полном соответствии с каноном долженствования. И уже после того, как публика уверилась в том, в чем хотела увериться, обнаруженные противоречия при проекции на реального Некрасова были поставлены ему же в вину. Скабичевский писал: "Личность Некрасова является до сих пор еще камнем преткновения для всех имеющих обыкновение судить шаблонными представлениями. Помилуйте, поэт музы гнева и печали, певец народного горя, глашатай мук и стонов всех обездоленных, - и вдруг большую часть жизни был окружен полным комфортом и почти роскошью, сладко ел и пил, играл в карты, и если бы еще пользовался всеми благами жизни, получив их готовыми в виде наследства от родителей, но он сам сознательно стремился к наживе этих благ, постоянно был себе на уме, всех поражал своей холодной практичностью и способностью сколачивать копейку, прибегал для этого порой и к не совсем благовидным поступкам, заставлявшим негодовать на него друзей и даже отворачиваться от него" (98 Скабичевский А.М. Литературные воспоминания. - С. 213.) .

    Интересен подход Скабичевского и к самой общепринятой оценке событий и лиц. Изображая того или иного героя воспоминаний, он всегда фиксирует вначале общественное восприятие, воспроизводит канонический облик, именуемый шаблоном, и уж затем приступает к собственным суждениям. Однако не стремление познакомить с закулисной, неизвестной стороной жизни героя, руководит мемуаристом. Разнообразные сведения, выходящие за рамки шаблона, отбираются и располагаются им совершенно определенным образом. Он показывает ограниченность расхожего мнения, но не отбрасывает его. По мысли Скабичевского, оно не является случайным, произвольным, но оказывается увязанным с теми или иными свойствами натуры героя. Фигурально выражаясь, шаблон - это зеркало, в котором одновременно отразились лица и публики, и героя. Он пишет о Некрасове: "Это был человек, обладавший сильными страстями, которые постоянно требовали исхода в каких-нибудь потрясающих впечатлениях, и мелкая тина повседневных дрязг претила ему <...> Как бы это ни казалось странно с первого взгляда, тем не менее, следует признать, что три такие, не имеющие, повидимому, ничего общего между собой, занятия в его жизни, как издание журнала, карточная игра и охота, проистекали из одного и того же источника, и имеют совершенно один и тот же характер. Не только одно увлечение передовыми идеями, но и не одна выгода заставляли его издавать журналы с рискованными направлениями; вместе с тем действовало здесь и упоение борьбы с теми опасностями и всякого рода подводными камнями, с какой соединялось это дело" (99 Там же. - С. 219.) . Проведение статьи через цензуру, казавшееся невозможным для всех, риск в отстаивании журнала - все это сопоставимо по эмоциональному накалу переживания и жестокой тактике с тем, когда Некрасову "удавалось подстрелить большого лося или уложить медведя". Уникальное соотношение страсти и рассудка в азартной игре, любовных историях, охоте, издательском деле и, конечно, творчестве определяют особый колорит фигуры Некрасова.

    Характеризуя Писарева как нигилиста и мыслящего реалиста Скабичевский выносит на первый план парадоксальное сочетание: крайний индивидуализм "одиночки" и способность питать его распространенными идеями, какими вдохновлялось презираемое им большинство. "Доктрины английских утилитаристов, преимущественно Милля, выводивших нравственность... из эгоистических побуждений, личной и общественной пользы", идеи "Современника", вдохновлявшие всех - от студентов до стремящихся к эмансипации барышень - казались в его устах исключительно личной программой, что подтверждалось буквальным воплощением, словесным и поведенческим. Скабичевский пишет: "Нам казалось, что Писарев под знаменем свободы проповедует полную разнузданность всех страстей и похотей, и что, следуя своим взглядам, ему ничего не будет стоить, если явится у него такое свободное влечение, в один прекрасный день пришибить не только одного из нас, но и мать родную. Писарев, с своей стороны, не только не возражал на такие наши предположения, а с флегматическим спокойствием отвечал: "Ну, что ж такое? Пришибу и мать, раз явится у меня такое желание, и если я буду видеть в этом пользу"" (100 Там же. - С. 141.) .

    Именно буквальное понимание и воплощение идей, по мнению Скабичевского, резко отличало его и от своих, и от чужих. Развивая такое понимание своеобразия личности Писарева, мемуарист замечает, что он вполне оправдывал теорию Ломброзо: гении и талантливые люди по самой своей природе - люди психически больные. Не проводя параллелей между крайностями Писарева и его состоянием во время обострения психического заболевания, Скабичевский вольно или невольно наводит читателя на эту взаимосвязь. Концептуальный подход к раскрытию личности, который демонстрирует Скабичевский, существенно углубляет жанровые возможности мемуаров. Он выводит этот жанр на границу с очерком, литературным портретом. Однако повествовательный центр всегда остается собственно мемуарным, авторским, даже когда автор стремится к видимой объективации высказывания. В этих рамках тактика каждого мемуариста может быть довольно разнообразной. Так, Скабичевский, в отличие от Стахевича, не прибегает к воспроизведению возможной внутренней мотивировки поступка или слова своего героя. Он также не пользуется, как Короленко, объективацией своего впечатления с помощью высказываний других лиц о герое. Предлагаемая им концепция строится на осмыслении сверхзадачи личности, постижении логики ее судьбы. Временная дистанция позволяет автору располагать полным объемом биографического материала, необходимым для рассмотрения любых фрагментов. При ретроспективном возвращении к ним в поле зрения остаются только наиболее значимые, сквозь которые как бы просвечивает общий замысел судьбы.

    Трагическая окрашенность личности Писарева, с точки зрения Скабичевского, определяется не только психической болезнью, уродливо исказившей черты богато одаренной личности, но и роковым предопределением, усматриваемым в особенностях его гибели: "Замечателен в этом отношении тяготевший над ним фатум: три раза в своей жизни он подвергался опасности утонуть. Первый раз он едва не утонул в детстве, купаясь в речке, в деревне на своей родине; его вытащил уже полумертвого мужик. Во второй раз он подвергся опасности утонуть, будучи на первом курсе университета <...> Однажды весной, незадолго до вскрытия рек шел через Неву <...> Он ступил обеими ногами в полынью и тотчас провалился по горло. И опять-таки явился на помощь спасительный мужик, шедший сзади и вытащивший барина за воротник пальто. На третий в Дуббельне спасительного мужика не оказалось. Замечательно, что в то время как другие тонут оттого, что не умеют плавать, Писарев, напротив того, обязан своей смертью именно тому, что он был слишком хороший и отважный пловец" (101 Там же. - С. 211.) .

    Интерпретацию своеобразия личности Некрасова, как и Писарева, Скабичевский строит на внеположном человеку умысле его судьбы. Страсть, точнее, страстность была определяющей в личности Некрасова. Возможно, что на эту идею мемуариста натолкнул Достоевский, суждение которого о Некрасове было ему известно. В определенном смысле он, хотя и неявно, полемизирует с Достоевским, писавшим о единственной страсти Некрасова - гордости: "Миллион - вот демон Некрасова! Что ж, он так любил золото, роскошь наслаждения, и, чтобы иметь их, пускался в "практичности"? Нет, скорее это был другого характера демон, это был самый мрачный и унизительный бес. Это был демон гордости, жажды самообеспечения, потребности оградиться от людей твердой стеной и независимо, спокойно смотреть на их злость, на их угрозы" (102 Там же. - С. 141.) . По существу, предметом полемики является толкование не столько самой страсти, сколько форм ее выражения. Именование ее у Достоевского - гордость - вполне приложимо и к тому, что является предметом рассуждений о Некрасове у Скабичевского. Вне зависимости от того, насколько убедительна система описания, избранная Скабичевским, она неотрывна от его собственного понимания законов человеческой натуры и судьбы в целом.

    В заключение мы хотели бы указать на то обстоятельство, что общая мемуарная тенденция второй половины и особенно конца XIX в. свидетельствует о стремлении раскрыть биографический облик известного человека "через единый закон его жизни", то, что П.А. Флоренский называет "формою личности во времени" (103 Флоренский П.А. Время и пространство // Социологические исследования. - 1988. - э 1. - С. 110.) . Иное дело, в каком времени - индивидуальном, социально-историческом или другом, где действует тот самый "единый закон"? Что же касается Чернышевского, то законом его жизни мемуаристика избрала второй, что сузило границы понимания личностного своеобразия этого во всех отношениях неординарного человека, но с другой стороны - ты этого хотел, Жорж Данден.



    ??????.???????

    О проекте