CINEMA-киновзгляд-обзор фильмов

Книжный развал

Новый выпуск

Архив выпусков

Разделы

Рецензенты

к началу





Плеяда 42

Печерская Т.И.
Разночинцы шестидесятых годов XIX века. Феномен самосознания в аспекте филологической герменевтики, Новосибирск, "Нонпарель", 1999
Разночинство как стиль высказывания

Разночинский стиль высказывания: критерии и подходы к исследованию. - Разножанровые стратегии стиля: специфика и универсальность. - М.А. Антонович: "Памяти Н.Г. Чернышевского". - "Воспоминания" А.В. Эвальда и публицистический отклик М.А. Антоновича "По поводу литературных воспоминаний А.В. Эвальда". - Чернышевский: "Воспоминания об отношениях Тургенева к Добролюбову и о разрыве дружбы между Тургеневым и Некрасовым". - Чернышевский: переписка с Некрасовым. - Чернышевский и Герцен: история одного сюжета.

Разночинский стиль высказывания - понятие хотя и условное, однако ж далеко не факультативное при исследовании феноменологии шестидесятничества. В методологическом смысле речь идет о подходах к выявлению авторской интенции, всецело формирующей высказывание. Смыслополагание яснее всего обнаруживается в стиле как словесной проработке рефлективного опыта разночинского самосознания. С этой точки зрения разночинский стиль будет интересовать нас как характерологический признак высказывания в целом.

Рассмотрим проявления этого стиля на материале различных жанровых высказываний, - таких как мемуары, статьи, письма. Кроме того, попытаемся реконструировать один сквозной тематический "сюжет", отличающийся свойствами целостности, хотя и довольно дискретный в плане пространственно-временной протяженности.

Сопоставление разноплановых текстов позволяет лучше уяснить и внутрижанровую специфику стиля, и универсальность его наиболее устойчивых признаков. Нас будет интересовать стиль высказывания в семантическом проявлении разночинства как черты самосознания. Обозначим подробнее стилевой аспект этой проблемы как особенно важный для филологического исследования документальных текстов.

Все рассматриваемые ниже тексты объединяет то обстоятельство, что автор является в них не только инстанцией письма, но и одним из героев повествования. Главным же тематическим героем выступает в воспоминаниях М.А. Антоновича и А.В. Эвальда Чернышевский, в письмах Чернышевского к Некрасову- адресат, а в его "герценовском сюжете", соответственно, сам Герцен. Однако в тематических границах жанра автор всегда интенсивно ищет бреши и лазейки, которые позволили бы ему, сохраняя общую жанровую структуру, так перераспределить смысловую нагрузку ее элементов, чтобы она могла быть задействована в первую очередь на авторское самоописание. Именно они являются местом обнаружения авторской интенции высказывания. Другой даже априорно не может быть предметным центром разночинского сознания. Таковым оказывается только собственное я, объективированное тематической формой воспоминаний о другом (мемуары), обращением к другому (письма), суждением о другом (статьи, названный сюжет).

В таких текстах само понятие достоверности оказывается перегруженным целым рядом "метафизических допущений", в результате которых критерии, предъявляемые к документальным свидетельствам, заметно обесцениваются. Восстановить их возможно только при поправке на специфику авторского обращения с реальностью. Необходимая поправка вносится уже тогда, когда мы соглашаемся рассматривать словесную реальность текста как первичную по отношению к эмпирической, даже если последняя предстает перед нами в исторической упорядоченности, временной и концептуальной. Такую поправку мы и называем здесь метафизическим допущением, совершенно, впрочем, необходимым, если мы хотим уяснить смысл текста, не рассекая его по принципу правда - выдумка, но воспринимая во всей полноте и самозаконности того и другого. Именно выдумка (или, резче, - ложь) по отношению к предмету высказывания - известной исторической личности или событию - часто наиболее правдиво свидетельствует о самом авторе. А он, в свою очередь, является для исследователя таким же ценным "историческим материалом", как и сам герой или событие.

Во всяком случае, в нашей работе все обстоит именно так. Фокусируя внимание на личности Чернышевского, мы старались таким образом организовать поле исследования, чтобы в него могли полноправно войти и те, кто оставил о Чернышевском свидетельства, ставшие историческими документами. Вполне закономерно, что большая часть авторов, в свое время активно формировавших, а затем письменно закрепивших канонический общественный облик Чернышевского, принадлежит к разночинской плеяде шестидесятников. В этом смысле их документальные свидетельства не менее значимы и в аспекте авторского самовыражения. Как мы уже говорили, Чернышевский и Добролюбов, при всей своей личностной уникальности, обнаруживают "типичные" черты именно на фоне группового портрета шестидесятников. В этом разделе работы мы лишь укрупняем план исследования, сужая материал до нескольких текстов, принадлежащих перу Чернышевского и его менее знаменитых современников. Это соседство и позволяет наглядно удостовериться в том, что единый почерк, точнее, единый авторский стиль, условно названный здесь разночинским, выявляет феноменологическую общность самосознания, отличающую шестидесятников в целом.

***

Воспоминания Антоновича, опубликованные в 1909 году (1 Антонович М.А. Памяти Н.Г. Чернышевского // Н.Г. Чернышевский в воспоминаниях современников / Общ. ред. Ю.Г. Оксмана: В 2 т. - Саратов, 1958. - Т. 2. - С. 314 - 324. (Далее - ЧВС).) , представлены читателю в жанре статьи и посвящены 20-летию со дня смерти Чернышевского. К "нынешним модным литераторам", "нынешним читателям", "нынешним критикам" автор не испытывает ни малейшей симпатии - поколение внуков шестидесятников слишком часто позволяло себе скептически и даже насмешливо отзываться о наследии предшественников и их самих. Как пишет Антонович, даже "сам К. Маркс относился к экономическим идеям Николая Гавриловича гораздо снисходительнее и ценил их гораздо выше, чем нынешние критики". По мнению Антоновича, "нынешние молодые литераторы", преимущественно покаявшиеся марксисты, увлеченные религиозными исканиями, и вовсе отошли от "здорового реализма" Чернышевского.

Нарисовав столь удручающую картину, автор переходит к собственно мемуарной части, предназначенной расширить представление читателей о личности Чернышевского. И друзья и враги безоговорочно признавали в Чернышевском только "выдающийся, сильный ум, обогащенный обширными познаниями", тогда как "о цельном и полном психическом облике его, об эмоциональной стороне его психики" известно гораздо меньше. Антонович решает восполнить этот пробел.

Остановимся на декларации намерений мемуариста и понаблюдаем, как внутренние интенции авторского высказывания, вступая в явное противоречие с тематическим поводом, трансформируют облик героя мемуаров и проявляют самого мемуариста - явно вопреки его намерению. Повествовательная манера Антоновича чрезвычайно характерна для шестидесятников, привыкших располагать любым материалом как средством для самопредъявления. На эту манеру указал в свое время Некрасов Чернышевскому, комментируя его статью о Добролюбове: "Скажу Вам мое впечатление от этой статьи: в ней героем являетесь Вы, а не Добролюбов. Я ничуть не против откровенности, не против заявления личного высокого или низкого мнения о самом себе, когда человеку пришла к тому охота; но охота-то пришла не вовремя, когда мы взялись защищать другого <...> Словом, эти прекрасные две страницы, посвященные Вами себе, лучше бы поместить во всякую другую статью" (2 Переписка Н.А. Некрасова: В 2 т. - М., 1987. - Т. 1. - С. 330.(Некрасов - Н.Г. Чернышевскому. Февр., 1862 г.)) . В нашем случае речь идет не об отдельных страницах, но о стратегии повествования как таковой, объединяющей текст в целом.

Первоначально Антонович приводит целый ряд отрицательных мнений о личности Чернышевского: "...человек сухой, холодный и черствый, неуравновешенный, беспорядочно порывистый, без эстетического чувства и вкуса, считавший искусство, как видно из его неудачной диссертации, только обиходною, утилитарною вещью"; "человек надменный, с колоссальным самомнением, считавший себя выше и умнее всех и потому презрительно относившийся ко всем, над всеми издевавшийся и вообще не способный к чувствам, преданной любви и горячей привязанности к людям". Кому же принадлежат эти убийственные характеристики? Врагам, конечно. Однако вовсе нет: "Так говорили не противники и не враги Николая Гавриловича. А враги, конечно, характеризовали его еще резче и хуже". Куда уж хуже, изумится читатель, но вскоре сможет убедиться, что имеет дело всего лишь с риторической фигурой, после которой начинает, наконец, проясняться замысел автора. Все эти мнения о Чернышевском, пишет Антонович, питались проявлениями "внешней, наружней стороны его психики", поскольку "в самую глубь и суть его души, цельной и вполне гармоничной", проникнуть было совсем не просто. "Посторонние люди", "другие", "многие" - так обозначается круг соратников, поклонников, - словом, всех тех, кто "не противники и не враги". Скрытность Чернышевского Антонович объясняет особой скромностью, позволявшей "раскрывать свою душу, свои интимные задушевные мысли и чувства только перед самыми близкими к нему людьми, да и то очень редко". Нетрудно понять дальнейший ход мысли: "В числе немногих и я имел счастье видеть и слышать Николая Гавриловича в редкие минуты его откровенности".

Кроме редакции, где много бывало и случайных людей, Антонович обрисовывает избранный круг - "журфиксы Николая Гавриловича", где он "неупустительно" бывал. Описание журфиксов выглядит еще более странно, чем приведенные отзывы о Чернышевском якобы близких ему людей. Из воспоминаний Н.Я. Николадзе, В. Пыпиной, О.С. Чернышевской, А. Лебедева, Г.Н. Туманова (3 Николадзе Н.Я. Воспоминания о шестидесятых годах // ЧВС. - Т. 1. - С. 393; Пыпина В. Любовь в жизни Чернышевского. - Пг., 1923; Лебедев А. Н.Г. Чернышевский // Русская старина. - 1912. - Кн. V. - С. 302; Туманов Г.М. Цит. по: Любовь людей шестидесятых годов. - Л., 1929. - С. 149 - 150.) явствует, что так называемые журфиксы устраивались Ольгой Сократовной и сам Чернышевский довольно редко появлялся среди гостей. В воспоминаниях Н.Я. Николадзе читаем: "...у Чернышевских бывали устроители студенческих вечеров, чтений и некоторые профессора университета. Но мое особенное внимание обращали тут военные, офицеры генерального штаба <...> Бывали у Ольги Сократовны и другие сотрудники "Современника" <...> Но это были большею частью беллетристы, которыми я мало интересовался. Крупные таланты, вроде Тургенева и гр. Толстого, ее не навещали <...> Чернышевский редко показывался гостям жены, а все время сидел в кабинете, куда редкий из них заходил". Журфиксы проходили вполне в разночинском духе, усвоенном почти всей демократической молодежью конца 50-х годов: "Ни политических разговоров, ни литературных вечеров мы не устраивали, а просто спорили, шутили и обменивались новостями и слухами о том, что тогда занимало весь Петербург".

"Журфиксы Николая Гавриловича" в описании Антоновича напоминают больше великосветские приемы, или, по крайней мере, литературные обеды Некрасова: "...собиралось самое разнообразное и блестящее интеллигентное общество; тут были литераторы, молодые и старые, патентованные ученые - академики и просто ученые, профессора университета, военной академии и других высших учреждений, офицеры, врачи и др. люди всевозможных настроений и направлений". Среди этой блестящей публики сам мемуарист, начинающий сотрудник "Современника", "конечно, конфузился, робел и боялся промолвить слово". Однако именно скромного избранника Чернышевский "удостаивал ... своей откровенностью и запросто поверял ... свои задушевные интимные мысли и чувства". Правда, происходило это не в редакции и не на блестящих журфиксах, а дома у Антоновича, куда запросто по пути заходил пить чай Чернышевский, возвращаясь из бани.

Многократно оговорив непредназначенность интимных проявлений Чернышевского для большинства, мемуарист решает поведать о них этому самому большинству уже в лице читателя: "за самоваром и за чаем" до очевидности раскрывалась перед ним натура великого публициста и мыслителя, натура "симпатичная, обаятельная и нежная". Она проявлялась прежде всего в форме самообличений и самоумалений: "бездна недостатков, нет твердости в характере... очень податлив", "недостает мужества", "делает много глупостей", "слабость натуры" и т. д. и т. д. Фигурой, которой противопоставлял себя Чернышевский, неизменно оказывался Добролюбов: "Эти самообличения, обыкновенно, пересыпались панегириками Добролюбову", у которого всех этих недостатков не было, а, напротив, были твердость, непоколебимость и обширные познания.

Добролюбов появляется на страницах статьи гораздо раньше, нежели заходит о нем речь в самообличениях Чернышевского. Именно Добролюбову Антонович обязан был своим появлением в "Современнике". В этом контексте Добролюбов во всем противопоставлен Чернышевскому - однако в совершенно обратном смысле. Статьи Добролюбова "увлекательны, сердечны, милы, мягки", слово его "не властно и повелительно, как слово Николая Гавриловича, оно обаятельно и увлекательно". Добролюбов принимает Антоновича "весьма радушно и любезно", "с участием расспрашивает обо всем", словом, очаровывает сразу же. Он "милый, симпатичный", стремится снабдить "поучительными книгами и поучительными советами". Чернышевский же производит совсем обратное впечатление. На первую встречу с ним Антонович шел с некоторым беспокойством, и волнения его оправдались. Чернышевский "накинулся ... стал упрекать", "строго допрашивал", заметил с недовольным видом по поводу планов: "Вот какие глупости; бросьте эти ваши затеи". И при всем этом симпатия Антоновича резко переместилась в сторону Чернышевского.

Вернемся к разговорам "за самоваром". На фоне предыдущего повествования характеристика Добролюбова в устах Чернышевского выглядит несколько странной. Они будто меняются местами, и в Добролюбове в положительном смысле оцениваются Чернышевским те качества, которые несколько ранее мемуарист приписал самому Николаю Гавриловичу. Здесь "мимоходом" Антонович замечает, что "ни одного разу не слышал от Добролюбова ни одного слова, ни единого звука для выражения суждений как о личности Николая Гавриловича, так и об его статьях". И это на фоне того, что Чернышевский "горячо", "почти с криком" превозносит его постоянно и все в сопоставлении с собственным ничтожеством. Эта тема так увлекает Антоновича, что он забывает об обратном свидетельстве, помещенном им в других текстах. В мемуарах "Из воспоминаний о Добролюбове" он пишет: "В редкие минуты откровенности и задушевности у Чернышевского было любимой темой разговора - сравнивать себя с Добролюбовым и унижать себя перед ним, конечно, совершенно несправедливо. Очень интересно то, что и Добролюбов точно так же относился к Чернышевскому; тоже постоянно сравнивал себя с ним не в свою пользу, ставил его во всем выше себя, считал его своим учителем и просветителем" (4 Антонович М.А. Воспоминания о Добролюбове // Антонович М.А., Елисеев Г.З. Шестидесятые годы. - Л., 1933. - С. 153.) . Дело, конечно, вовсе не в забывчивости мемуариста. Он озабочен созданием нужного впечатления, и здесь взаимность героев вовсе не к месту, поскольку необходимо выделить абсолютное бескорыстие и абсолютную скромность Чернышевского. Другими словами, правда предлагаемых обстоятельств требует отказаться от внешнего правдоподобия.

Редуцируя Добролюбова, Антонович не забывает о себе. Заданный расклад вполне очевиден: уж если и Добролюбов, которого, как всем известно, любил Чернышевский больше всех соратников, не вполне может его оценить и не склонен к сердечному и дружескому признанию, то уж готовность на этот счет Антоновича продемонстрирована достаточно отчетливо. Попутно и тоже как бы мимоходом мы узнаем, что Чернышевский так далеко заходил в своих самобичеваниях, что завидовал "даже" и Антоновичу. Отсутствие эстетического вкуса у Чернышевского многократно отмечалось "врагами" ("старыми приятелями Некрасова") и, как мы узнали от Антоновича несколько ранее, не только врагами. В самообличениях эта тема возникает уже в контексте зависти Чернышевского к Антоновичу. Речь заходит, например, о "Дневнике семинариста" И.С. Никитина. На вопрос, понравилось ли ему это произведение, Антонович отвечает отрицательно. Такой отзыв совершенно удручает Чернышевского и дает ему повод для нового потока саморазоблачений: "Ну вот видите, - воскликнул он, - вы сразу заметили и почувствовали фальшь, у вас верное чутье и правильный глазомер, а мне оно понравилось, но я вижу, что вы правы; да, мне приходится ошибаться таким образом, у меня нет верного чутья" (5 Ради точности отметим, что вслед за Добролюбовым Антонович высоко оценил в "Современнике" "Дневник семинариста" за "верность жизненной правде". Первый же сборник стихов И.С. Никитина (1856 г.) критиковался Чернышевским, и в этом отношении их мнения с Добролюбовым вполне сходились.) .

В предлагаемой ситуации Антонович фактически замещает собой Добролюбова. В тех же воспоминаниях читаем: "И какой у Добролюбова верный литературный взгляд, - удивлялся, бывало, Чернышевский, - какое тонкое чутье, какая проницательность; ее не обманет ничто, и ничто не скроется от нее. Вот я прочитаю что-нибудь, и мне оно кажется хорошо, естественно, искренно и правдиво; но прочитает то же самое Добролюбов и находит, что оно нехорошо, и неискренно, и неправдиво. Я потом посмотрю и, действительно, сам увижу, что я ошибался, а он прав". (6 Антонович М.А. Воспоминания о Добролюбове. - С. 154.)

Другая черта Чернышевского, выражающая "суть души, цельной и вполне гармоничной" (вслед за самобичеванием), связана с любовью к живым существам, в частности, к птицам. Отметим, что отличительной чертой повествовательной манеры Антоновича является постоянное цитирование несправедливых чужих мнений в формах собственной речи. Этот прием, как известно, сообщает высказыванию скрытую полемичность и открытую ироничность. В данном же контексте этот прием невольно обнаруживает очевидный комизм не ситуации, а самой манеры высказывания. Пафос иронии и полемики демонстрируется на вполне житейской фактографии, поскольку проявление интереса к птичке, увиденной у знакомого, особенно в ситуации "за самоваром", не выходит за рамки поведения, естественного для всякого человека.

В том-то и состоит особое мастерство этого мемуариста, что из обыденной ситуации он может извлечь символический смысл. По форме этот ход напоминает манеру Стахевича, последовательно интерпретирующего каждый штрих поведения героя. Однако только по форме. Манера Антоновича совершенно отличается по сути. Его повествование разворачивается от авторского я как центра самоописания, и герой повествования включается в эту орбиту лишь как средство, помогающее лучше развернуть картину. Чтобы объяснить последующее замечание Чернышевского, Антонович "вынужден" подробно описать свой способ содержания птиц - нескольких колибри: в большой клетке помещены были комнатные растения, кустарники, лужайки с травой, бассейны с водой и проч. В самом деле, было бы странно, если бы посетитель не обратил внимания на такую клетку. Чернышевский "подолгу, с каким-то детским весельем и удовольствием любовался этими резвыми и забавными птичками и смеялся, глядя на их игры и проделки". Тут, конечно, мемуарист несколько пережимает по части удивления. Он занимает стороннюю позицию, а между тем все эти забавы заведены им и в его доме, из чего следует, что ему вовсе не чужды подобные же "слабости". Чернышевский высказывает суждение, что такое содержание "птичек" в некотором подобии естественной жизни извинительно, тогда как обыкновенно их запирают в крошечные железные клетки, хотя они поют и в этой ужасной обстановке. Здесь становится наконец понятным, зачем Антоновичу понадобилось так подробно воспроизводить небольшой эпизод. Это замечание он тут же соотносит с последующей судьбой Чернышевского, проводя параллель, уместность которой сомнительна, но пафос неотразим: "Трудно определить и выразить словами то убийственное чувство, которое выразилось воспоминанием об этом замечании, в то время, когда Николай Гаврилович в каменной клетке каземата петербургской крепости тоже пел, писал роман "Что делать?", рисовал отрадные, светлые и увлекательные картины возможной будущей жизни людей, живущих в огромных алюминиевых домах и громадных светлых залах". Отсутствие меры и такта, конечно, впечатляет: ни банальность сравнения, ни сомнительная замена внутри него (образ томящейся в неволе гордой птицы при всей трафаретности все-таки больше соответствовал бы такому пафосу по стилю, чем сравнение Чернышевского с веселенькими декоративными птичками колибри) - ничто не останавливает мемуариста.

Не только фигура "нынешнего умника-социалиста", но и тогдашнего "умника-реакционера" подходит Антоновичу, чтобы в полной мере воспользоваться найденным образом: "Когда я сообщил о том, как Николай Гаврилович чисто по-детски любовался моими птичками одному моему знакомому литератору, тоже знакому и с Николаем Гавриловичем, но особенно к нему не расположенному, он с каким-то злорадством прошипел: "Ну да верю; вот таков же был и Робеспьер, который спокойно и безжалостно резал и кромсал сотни людей и в то же время украшал себя и любовался цветочками, а может быть, и птичками". По части оригинальности это сравнение не в пример тоньше предыдущего. Однако Антонович, и сам склонный к аллегориям, считает необходимым прояснить и без того ясную аналогию: "Я с изумлением спросил, кого же резал Николай Гаврилович". "Небрежное" разъяснение ("нужно понимать в переносном смысле") позволяет Антоновичу добавить дополнительный штрих к репутации Чернышевского как волевого и непреклонного борца - "морально резал и убивал многих". Аллегория таким образом не столько проясняется (общий смысл ее в другом, в сочетании жестокости и сентиментальности), сколько снимается.

В русле заданной контрастности (ложное внешнее впечатление - истинная внутренняя сущность) выстраиваются и последующие эпизоды. Два наиболее крупных связаны с подтверждением той мысли, что Чернышевский "на самом деле" был очень человеколюбив, и оба примера взяты непосредственно из жизни самого Антоновича. Подтверждая заботливость Чернышевского, он опять-таки вынужденно рассказывает об обстоятельствах своей жизни, затруднениях и просто недоразумениях, с которыми связано живейшее участие Чернышевского. Придерживаясь только фабулы, мы легко увидим, что в обоих случаях Антонович ставит Чернышевского в довольно странное положение: в первом случае - в комическое, во втором - явно неудобное.

В первой истории рассказывается о том, как Чернышевский хотел заказать Антоновичу теплое пальто, увидев, что тот ходит зимой в холодном. Как и вся "сознательная интеллигентная молодежь", Антонович одевался по нигилистической моде того времени, подразумевающей упразднение добротной теплой одежды. Предварительно упомянув о том, что Чернышевский не замечал ничего вокруг, Антонович тем самым заставляет читателя особенно оценить внимательность Чернышевского к юному сотруднику и при этом сохраняет общий стиль поведенческого облика своего героя: если он и включается в житейские заботы, то все как-то неудачно и некстати.

Гораздо выразительнее развернут второй эпизод. В нем амбициозность пишущего проявляется в полной мере. Фабула и сюжет расходятся здесь окончательно. В фабульном отношении история проста: Антонович, окончив курс Петербургской духовной академии, не захотел отправиться по назначению в провинциальную семинарию. Он решает "жить в Питере и писать статейки в журналы". Не посчитав нужным официально оформить свое решение, Антонович вдруг воспринимает последующие неприятности как совершенно неожиданные. Далее повествование значительно усложняется, образуя сюжет, мало соотносимый с фабулой. В нем появляется множество героев, в числе которых фигура харьковского архиерея Макария, "известного ученого, бывшего перед тем ректором духовной академии", обрисована очень выразительно. Он, "конечно", читает статьи Антоновича в "Современнике" и, тайно отслеживая деятельность пропавшего "епархиального деятеля с высшим духовным образованием", решает "себе на уме": "Вот я же тебе, голубчик, устрою сюрприз!". Далее без всякой связи с предыдущим сообщается, что по истечении установленного срока архиерей присылает бумагу о пропаже в губернское правление, которое и печатает объявление о розыске, поскольку "архиерею ничего не известно о неявившемся".

После вмешательства в дело Чернышевского все тот же Макарий отвечает отказом на просьбу об увольнительном свидетельстве из духовного звания, сообщая, что в его епархии очень нужны люди столь высоко образованные. Себя же Антонович изображает крайне нелицеприятно и уничижительно: сначала он легкомысленно бросил службу, при первых неприятностях "струсил, повесил нос", вместо энергичных действий "пальцем о палец не ударил" и т. п. Как выясняется, все дело взял в свои руки Чернышевский. Он (конечно же, тайно) "энергично принялся хлопотать, бегать, справляться, разыскивая... штатное место". Он пытался "втиснуть" перепуганного юношу в кадетский корпус, университет, найти ему место хотя бы библиотекаря, делопроизводителя или канцеляриста. Он обращался к "знакомым профессорам". А при возобновлении неприятностей добрался до обер-прокурора, директора и т. п. Десятки высокопоставленных известных лиц во главе с великим публицистом оказались вовлеченными в дело об отставке безвестного юноши. К чему, собственно, все это рассказывается, многостранично и подробно? Да к тому, чтобы показать, что Чернышевскому присуща любовь к людям.

Очередная информационная нестыковка оказывается совершенно оправданной, - если не в фабульном, то в сюжетном смысле. Тайное доброжелательство Чернышевского вполне совмещается с гласным обсуждением всех его действий и успехов. И это вполне оправдано тем, что Антоновичу важно подтвердить собственную "горячую благодарность" к благодетелю. Что характерно, после успешного завершения дела веселятся они весьма семинарским способом. Чернышевский разыгрывает Антоновича уверениями, что дело его довольно плохо и придется отправляться к епархиальному епископу. Он "с хохотом" рисует картины, как епископ пошлет его "за вольнодумные статьи в монастырь на покаяние и послушание ежедневно класть тысячи поклонов". Вполне возможно, что заключительная сцена выстраивалась бы Антоновичем иначе, если бы не раздражение на "нынешних модных литераторов", которых "обуяли искания и алкания", и "нынешних читателей", "охваченных религиозным вихрем".

Обобщим наблюдения, касающиеся повествовательной стратегии мемуариста. Отметим прежде всего ее двойственность, формально обусловленную жанровым поведением автора. Текст представляет собой статью, что неизбежно актуализирует позицию читателя, с которым Антонович активно полемизирует вполне в духе журналистики 60-х годов - желчно, иронично и, что тоже характерно, вполне риторично. Предмет полемики с читателем - расхождение во взглядах - остается за рамками статьи, посвященной Чернышевскому. Пафос за отсутствием прямого предмета полемики и конкретного адресата удовлетворяется введением в собственные рассуждения предельно обобщенных именований общественных категорий - "нынешние модные литераторы", "нынешние критики" и пр. Временное обозначение нынешние автоматически образует дистанцию между автором и читателем, поскольку автор хотя и пишет статью в настоящем времени, фактически декларирует свои принципиальные расхождения с ним. Этому расхождению автора и читателя во времени способствует и выбор героя, принадлежащего к поколению 60-х годов. Временная дистанция с самого начала определяется не как хронологическая, но как ценностная. Там остались великие деятели, высокие идеалы, здесь - жалкие отступники и вредоносные заблуждения.

Однако ж основная и большая часть статьи посвящена непосредственно воспоминаниям. Именно мемуарное "перетягивание" повествовательного объема заметно трансформирует авторскую стратегию, первоначально оформленную в границах публицистики. На пересечении той и другой эмоциональный импульс автора открыто проявляет "родовые" черты разночинского самоощущения - неизбывную обиженность, неоцененность, вызванные в данном случае непочтительностью "нынешнего" поколения к ведущему автору некогда известного журнала, любимцу самого Чернышевского.

***

Следующая пара мемуарных текстов, объединенных односторонней полемикой М.А. Антоновича с А.В. Эвальдом, вновь делает Чернышевского яблоком раздора. Здесь у Антоновича появляется вполне реальный объект для отвоевывания великого друга. "Ложный" свидетель давних времен помогает ему комфортно расположиться в историческом пространстве прошлого, где он чувствует себя более авторитетным и значительным, нежели в современности. Однако воспоминания Эвальда, являясь для Антоновича только полемическим поводом, для нас представляют самостоятельный интерес в плане исследования разночинского стиля высказывания, не менее фактурного, чем у двух его знаменитых современников.

В воспоминаниях Эвальда и Антоновича воспроизводится один и тот же эпизод, связанный с Чернышевским и относящийся к событиям начала 1860-х годов. "Воспоминания" Эвальда были опубликованы в 1895 г., и уже гораздо позже, в 1908-м г., Антонович выступил с резким опровержением достоверности изложенных в них событий. К тому времени Эвальда уже не было в живых, и мемуарная полемика закончилась, не успев начаться.

Итак, перед нами два документа, написанные очевидцами и участниками событий. Бесспорным в обоих случаях остается факт встречи Чернышевского с Эвальдом. Обстоятельства же, при которых она происходила, смысловая интерпретация сути встречи изложены Эвальдом и Антоновичем совершенно противоположным образом. Основываясь на том, что Эвальд по своим взглядам был далек от революционно-демократического движения, а Антонович, напротив, ближе других стоял к Чернышевскому, комментатор (7 В сборнике мемуаров о Чернышевском "Воспоминания" Эвальда и статья Антоновича "По поводу литературных воспоминаний А.В. Эвальда" поменяны местами вопреки хронологической последовательности. Это обстоятельство всецело объясняется стремлением издателей познакомить читателя вначале с традиционно достоверной версией событий, а только затем с сомнительной. Материалы цитируются по изданию: ЧВС. - Т. 1. - С. 363 - 385.) всецело полагается на правдивость свидетельства последнего и подвергает сомнению достоверность воспоминаний первого. Учитывая время публикации мемуаров, мы можем предположить, что такая логика могла быть всего лишь данью принятой "историографии". В любом случае она подсказана одним из мемуаристов, Антоновичем, использовавшим близкие аргументы в пользу достоверности своей версии. Опуская те и другие доводы, рассмотрим тексты свидетельств, противоречащие не только друг другу, но и довольно сбивчивые сами по себе.

Эвальд и Антонович достаточно подробно воспроизводят общую атмосферу начала 60-х годов: студенческие волнения, закрытие Петербургского университета, возобновление лекций в форме "вольного университета" и последовавшее вскоре их запрещение.

Непосредственным поводом для встречи послужила статья, написанная Эвальдом в связи с решением о закрытии университета. Она вызвала большой общественный резонанс, и Чернышевский опубликовал ответную статью, в которой, в частности, предложил автору продолжить диспут в личном разговоре и в присутствии свидетелей. Забегая вперед, скажем, что Антонович попадает в число свидетелей со стороны Чернышевского.

Описанию встречи Эвальд предпосылает свою оценку начала 60-х годов. Для него это "время сильного разгара нигилизма, со всеми попутными ему теориями пересоздания человечества, которыми занимались тогда не только гимназисты и студенты, но, к сожалению, и некоторые люди, которых принято называть солидными". Отношение Эвальда к демократическому движению выражается вполне недвусмысленно: "Хаос, охвативший тогда наше общество, был поистине невообразимый! Как при вавилонском столпотворении, все перестали понимать друг друга. Все хотели чего-то нового, но чего именно - решительно никто толково не знал". В те годы Эвальд был учителем городского училища. Он аттестует себя как человека "склонного к созерцательной жизни" и заранее указывает на то, что попал в эпицентр общественного скандала фактически случайно.

Поводом для написания статьи, за которой последовало предложение встречи, было, по версии мемуариста, "освистание" Костомарова во время публичной лекции в "вольном университете". Профессор Костомаров, считавшийся человеком либеральных взглядов, "не поспевал" за стремительным общественным развитием и потому "попал в ряды умеренных, когда по ходу либерального прогресса следовало быть уже красным" (8 Н.И. Костомаров не поддержал предложения части профессуры о прекращении чтения лекций в знак протеста против высылки П.В. Павлова, одного из профессоров университета. См.: Лемке М. Политические процессы в России 1860-х годов. - С. 195 - 196.) . Возмущенный грубой выходкой слушателей, Эвальд по просьбе Краевского, редактировавшего в то время "С.-Петербургские ведомости", написал статью, в которой "выражал сожаление о том, что студенты, вместо того, чтобы учиться и подготавливаться к будущей деятельности, тратят силы и время на занятия политикой".

Реакцию Чернышевского предвидеть было нетрудно. Характерно, что оба мемуариста описывают встречу в дуэльной терминологии. Эвальд: "Примите ли вы этот вызов? - спросил меня Краевский. - Разумеется. Только не знаю, кого выбрать в свидетели". Антонович: "Перчатка, брошенная Чернышевским, была поднята противником, выражаясь рыцарским языком". Выбранные свидетели, выполняя роль секундантов, заранее оговаривают условия "поединка", для чего встречаются предварительно с Чернышевским и свидетелями с его стороны: "...я передал ему со всеми подробностями всю сцену моей словесной дуэли с Чернышевским".

Тактика Чернышевского, инициатора встречи, выглядит достаточно продуманной и психологически точной. В описании Эвальда поединок делится на две части: при свидетелях и без них. При свидетелях Чернышевский демонстрирует Эвальду письма профессоров, в которых те заявляют, что еще задолго до случая с Костомаровым отказались от чтения публичных лекций. И свидетели Эвальда, и он сам возмущены таким "доказательством". Они уверены, что письма были добыты каким-то нечестным путем, так как история прекращения публичных лекций была всем хорошо известна. Так или иначе, Эвальд вынужден признать, что письма читал и их подлинность не вызывает у него сомнений. Во время спора, разгоревшегося между свидетелями с обеих сторон, Эвальд выходит в соседнюю комнату, куда за ним следует Чернышевский. Здесь-то и происходила решающая часть поединка. В ответных мемуарах Антонович совершенно отрицает сам факт того, что противники покидали общую комнату. Однако если учесть, что Эвальд видел Чернышевского в первый и последний раз в своей жизни, нельзя не удивиться, насколько точно он передал и способ аргументации, и манеру Чернышевского, ритора и дидакта, человека, признающего любые средства годными для уничтожения противника.

В разговоре с глазу на глаз Чернышевский предлагает противнику не расстраиваться по поводу профессоров, "которые ради сохранения своего жалования готовы поступиться чем угодно". Он взывает к сочувствию студентам, столь естественному для "образованного человека". Спор между Чернышевским и Эвальдом затрагивает принципиальные вопросы политического мировоззрения обоих. Чернышевский излагает аргументы в пользу революции, программу воспитания молодежи и т. д. Эвальд же, со своей стороны, опровергает саму возможность разрушить "тысячелетний порядок", указывает на неубедительный опыт французской революции, а, главное, возражает по поводу бессмысленного "истребления молодых сил". На последнее возражение Чернышевский отвечает не столько разуверениями, сколько подтверждением худших предположений собеседника: "Э! Боже мой! Так что же из этого? Жертвы необходимы. Губят же людей на войнах за самые пустые предлоги, и вы не плачете о них! А в нашем деле, по крайней мере, великая цель оправдывает гибель пионеров".

Когда разговор возвращается к письмам, Чернышевский отвечает на сомнения Эвальда в их подлинности довольно двусмысленно: ""Да неужели вы думаете, Николай Гаврилович, что имеете дело с малыми ребятами, которые не умеют отличать фольги от золота?" - "Иногда фольга бывает дороже золота, - сказал Чернышевский, засмеявшись"". Хотя противники не сошлись ни по одному пункту спора, Эвальд дает согласие подписать протокол в пользу оппонентов: "Я подпишу ваш протокол, но не потому, что вы убедили меня, а потому, что поступок профессоров меня возмутил". Он предвидит возражения своих свидетелей, но решает последовательно оставаться в независимой позиции: "...я не боюсь ссоры с ними, как не боялся столкновения со всей вашей партией и с вами".

Приватный разговор заканчивается изъявлением уважения со стороны Чернышевского и даже сожалением по поводу несходных идейных позиций: "Как жаль, что вы не можете следовать за мной, хотя я не теряю надежды, что со временем вы будете с нами". Договорившимся соперникам остается только унимать своих свидетелей, разбушевавшихся в пылу полемики до крайних пределов ("приходилось разнимать чуть не силою"). Опасения свидетелей Эвальда вполне понятны: "Теперь эти господа будут носиться повсюду, показывая вашу подпись, как лучшее доказательство свой правоты!" Они даже высказывают предположение, что он перешел на сторону партии Чернышевского. И тут уж сам Чернышевский защищает противника: "Эвальд всегда останется тем, чем он был, когда писал свою статью. Я с ним хоть немного переговорил сейчас, но достаточно узнал. Ведь недаром говорится, что птица видна по полету".

В доказательство достоверности изложенного Эвальд сообщает, что все подробности этого эпизода были тогда же записаны им, а позже записи не раз передавались лицам, интересовавшимся подробностями.

Свои воспоминания он заканчивает общей оценкой личности и деятельности Чернышевского. По его мнению, тот факт, что Чернышевский пострадал за свои убеждения, "искупает его грех перед обществом, тем более, что время расставило все по своим местам" ("в настоящее время никто не станет защищать теории, которые он проповедовал"). Эвальд характеризует Чернышевского в подчеркнуто объективной манере, отмечая и плюсы, и минусы. Эта конечная оценка существенно отличается от той, которую он выражал в контексте воспоминаний о событиях начала 60-х годов. Тогда он смотрел на Чернышевского прежде всего как на энергичного деятеля, готового погубить если не общество в целом, то молодое поколение. По прошествии тридцати лет он обвиняется лишь в "кабинетности", в готовности манипулировать людьми и уверенности в возможности изменить общественное устройство "одним мановением пера".

Чрезвычайно странным представляется ему теперь сам факт появления романа "Что делать?" в то время, когда Чернышевский находился под следствием: "Мы присутствовали при необычайном явлении: антигосударственной проповеди, исходившей из арестантской камеры!" Смысл упоминания о романе не очень ясен с точки зрения новизны сообщения, чего не скажешь о предыдущем эпизоде, свидетельствовать о котором могли не многие. Эту реплику можно рассматривать, видимо, только или в контексте рассуждений об утопическом характере теорий Чернышевского, или в связи с высказанным вскользь предположением о том, что власти, возможно, и не придавали значения "литературной пропаганде", а судили Чернышевского за какие-нибудь действия. Это замечание выглядит очень странным из-за "предположительной" формы, в которой оно высказано. Приговор Чернышевскому, неосновательный в юридическом смысле, широко обсуждался в обществе, и не знать, в чем обвинялся Чернышевский, Эвальд не мог.

Комментируя юридическую и фактическую стороны обвинения Чернышевского, соотнося их с нравственной оценкой деятельности этого человека, Эвальд по существу выносит противнику оправдательный приговор. В контексте всего высказывания в целом этот заключительный фрагмент, вроде бы выходящий за рамки центрального эпизода, оказывается вовсе не таким уж случайным. На материале, не относящемся лично к нему, Эвальд дублирует здесь свою ситуацию с письмами, хотя представляет это в неявном и "перевернутом" виде. "Юридическое" общественное обвинение самого Эвальда - подпись в протоколе под признанием правоты Чернышевского - по своей внутренней сути ложно (он подписал только из отвращения к лицемерию профессоров). Однако нравственная невиновность Эвальда, в отличие от невиновности Чернышевского, безусловной в глазах общества, остается тайной для окружающих. Другими словами, вопрос чести для Эвальда в равной степени затрагивал и внутреннюю оценку собственного поведения, и внешнее восприятие его окружающими. Характерно при этом, что дуэльная терминология в данной части высказывания заменяется судебной.

Даже при поверхностном чтении диспут с Чернышевским кажется несколько искусственным. Противники излагают свои взгляды как-то слишком подробно для короткого разговора "в соседней комнате". Чернышевский же при этом, как нарочно, демонстрирует только самые радикальные "тезисы" своей программы, причем перед человеком, которого он должен переубедить в свою пользу. Содержание обеих программ размещено Эвальдом после довода, более всего повлиявшего на его конечное решение: "Вы же видите, что за люди эти профессора!". Далее все внимание стягивается к политическому диспуту, в котором Эвальд, выдвигая ответно свои возражения, хотя и ни в чем не соглашается с Чернышевским, но зато убеждается в его прямоте и искренности (по контрасту с двоедушием написавших письма). Во всяком случае, оба выходят к свидетелям, выразив друг другу полное уважение, и затем Эвальд несколько раз подчеркивает, что Чернышевский по достоинству оценил прямоту и благородство противника.

Внутреннее внимание мемуариста, вероятно, настолько поглощено осмыслением того, кем он был и кем выглядел в той давней ситуации, что он совершенно не фиксирует, точнее, ни словом не комментирует неприглядность тактики Чернышевского (тот собрал письма профессоров под флагом восстановления истины и снятия вины со студентов, но с глазу на глаз откровенно цинично высказывается об их продажности). Напротив, лидер "безумного движения", "растлитель" молодого поколения предстает в личном поведении исключительно порядочным человеком, способным оценить благородство противника. В сущности, Чернышевский остается единственным свидетелем, знавшим истинные побуждения Эвальда и сумевшим по достоинству их оценить. В конце воспоминаний облик Чернышевского смягчается окончательно. Все же остальные герои повествования (свидетели с обеих сторон), не знавшие истинных причин перемены решения, оценивают только формальный результат, который, конечно, был не в пользу Эвальда.

Так заканчивается этот поединок-суд, "оставивший на всю жизнь тяжелое воспоминание". Внутренней убежденности в своей правоте, судя по всему, не оказалось для Эвальда вполне достаточно, и ситуация запала в сознание как не разрешенная до конца. Пренебрежение к суждениям других, о котором он так настойчиво заявляет на протяжении всего повествования, и собственная независимость от партий, лиц, общественного мнения, очевидно, не являлись таковыми и в психологическом смысле. Во всяком случае, эти "Воспоминания" об эпизоде многолетней давности дают основание для такого предположения. И без поправки на это вряд ли можно оценивать изображение лиц и событий с достаточной степенью достоверности.

Воспоминания Антоновича появились, как уже упоминалось, тринадцать лет спустя после публикации Эвальда и содержали ее опровержение с изложением собственной версии событий, свидетелем и участником которых он был.

Само название "По поводу литературных воспоминаний..." намекает на их вымышленный, сочинительский характер, что многократно обыгрывается и в самом тексте, отсылая читателя к беллетристическим опытам Эвальда, автора нескольких исторических романов: "...описал диспут так, как описываются исторические факты в так называемых "исторических романах""; "...цель всей изложенной главы исторического романа Эвальда очевидна" и т. д.

Критерий достоверности - недостоверности с самого начала задается как угол зрения, под которым будет рассмотрено все дальнейшее. Записям по горячим следам событий, что гарантирует, по мнению Эвальда, "стенографическую точность", Антонович противопоставляет официальные документы. Он обращается непосредственно к тексту давних статей Эвальда и Чернышевского, а в качестве главного документа фигурирует протокол встречи, владельцем которого он является. Отсутствие предварительных записей не мешает Антоновичу подробно восстановить мельчайшие детали встречи, особенно в тех ее фрагментах, которые совершенно отсутствуют у Эвальда.

По существу, он предъявляет Эвальду тяжкое обвинение - он публично уличает его в лжесвидетельстве с намеренной целью - оклеветать Чернышевского и скрыть собственную трусость. Не говоря уже об интерпретации событий, большая часть фактов, по мнению Антоновича, искажена до неузнаваемости.

Антонович уязвляет соперника в самое сердце: достоинство, правдивость и чистота его намерений подвергаются сомнению. Эвальд полагал себя равноправным диспутантом? Напрасно. Он оказался на поединке по чистому недоразумению: "В редакции "Современника", как и в других литературных кругах, сложилось твердое убеждение, что эта статейка имеет не только внушенный, но прямо-таки официальный характер, что она исходит непосредственно из Министерства народного просвещения" (9 Статья Эвальда была подписана буквой ер.) . Правда, в ответной статье, отрывок из которой приведен тут же, Чернышевский высказывает уверенность, что "статья эта выражает собою только собственное мнение" и не может представлять "просвещенное" мнение министерства. Эта ремарка Чернышевского, как уверяет Антонович, сделана была для того, "чтобы подействовать на совесть цензуры". "Какое ловкое captatio benevolentiae" (10 Домогательство благоволения) , - так комментирует Антонович тонкий ход Чернышевского внутри цитаты. Поверили только наивный Эвальд и глупая цензура. Сами же диспутанты уже во время переговоров были изумлены неожиданным сюрпризом: автор "статейки" оказался "безвестным скромным учителем низшего городского училища".

Мемуарист неоднократно фиксирует реакцию Чернышевского на такой сюрприз: "Узнавши об этом, Чернышевский хохотал до упаду, острил и смеялся над собою по поводу своего разочарования", однако вынужден был завершить "комедию". Когда же она закончилась и свидетели принесли подписанный протокол Чернышевскому, "он очень расхохотался и опять пожалел эту историю по поводу ничтожной статейки безвестного автора". И публиковать протокол Чернышевский отказался вовсе не из благородных побуждений, как это выглядит в версии Эвальда (зная, какой ценой получена подпись). Он просто жалеет его: "зачем конфузить и обижать невинного бедного человека". "Невинного" здесь прочитывается как глупого, "бедного" - как попавшего в нелепое положение. По сути, протокол не заслуживал предания гласности, а "бедный Эвальд" не догадывался о том, что результат его диспута с Чернышевским выглядел комичным. Странным представляется лишь то, что по поводу воспоминаний "жалкого", "безвестного" Эвальда, фигуры столь же комической, сколь и безобидной, Антонович считает необходимым разразиться серьезным опровержением, уничтожающим и без того уничтоженного тогда "безвестного" сочинителя реакционных "статеек" и исторических романов небольшого достоинства. Напомним, что Эвальда ко времени публикации статьи Антоновича уже не было в живых, и лишь читатели могли оценить новый поединок мемуаристов, дуэльная дистанция между которыми составляла тринадцать лет.

Итак, по мнению Антоновича, мемуарист передал верно только "канву", вышив по ней "самые невероятные узоры". Каков же их рисунок? Прежде всего, Эвальд исказил ход диспута. Никто из оппонентов не возражал против чтения писем, точнее, против справедливости их предъявления в качестве доказательств: "Чтение писем кончилось благополучно, спокойно и беспрепятственно, и Чернышевский сейчас же написал второй пункт протокола, точно воспроизведенный Эвальдом". И, наконец, самый серьезный момент опровержения: "Ни Чернышевский, ни Эвальд ни на секунду не выходили из комнаты для сепаратных разговоров, и все шло тихо и смирно".

Далее следует сцена, совершенно отсутствующая в воспоминаниях Эвальда. После подписания указанного пункта Чернышевский встал и со словами "ну, довольно и этого", простился со всеми, предложив своим свидетелям последовать за ним. Антонович и Елисеев "не последовали", поскольку свидетели Эвальда завязали горячий спор о том, что они "не пешки и не статисты" и должны составить "свой собственный протокол", в котором выскажут свое мнение о результатах диспута. Антонович и Елисеев возражали на том основании, что диспутанты не давали свидетелям права составлять протокол, а сделали это собственноручно. Наконец все решили, что Эвальд должен сам написать в протоколе, убедили ли его доводы Чернышевского, или же он остался при своем мнении, высказанном в "статейке". При этом Антонович выказывает себя строгим блюстителем законности и "резко останавливает" свидетеля Эвальда, пытающегося подсказать тому нужный вариант записи: "...ну, так пишите, что, выслушав доказательства, представленные мне Чернышевским, я не нашел их убедительными". Он даже выговаривает ему: "Пожалуйста, не подсказывайте г. Эвальду, как школьнику; он не школьник, а сам учитель...".

Описание поведения Эвальда не лишено психологических красок и некоторой беллетристичности, оно передает внутреннюю борьбу и сомнения: "после некоторого колебания он согласился"; "он пододвинул к себе протокол, взял перо, обмакнул в чернильницу и - задумался"; "А Эвальд все раздумывал, наконец, стал писать и, написавши что-то, встал и начал ходить по комнате". Так повляется в протоколе заключение, воспроизведенное Антоновичем с "фотографической точностью": "Выслушав доводы господина Чернышевского, я, нижеподписавшийся, убедился в том, что не господа студенты участвовали в прекращении публичных лекций. - Аркадий Эвальд".

Необходимое свидетельское заверение протокола подписями сопровождается бурным негодованием спутников Эвальда, окончательно убедившихся в его отступничестве. Антонович же ставит точку в фактографической части описания: "Наша комедия кончилась". Однако само повествование на этом далеко еще не заканчивается.

Зафиксировав достоверный порядок событий, мемуарист переходит к аргументам, доказывающим, что изложение событий Эвальдом нельзя признать правдивым. Выбор аргументов заслуживает внимания. Он интересен тем, что факты обнаруживаются вовсе не в области реальности, а основываются, во-первых, на уверенности Антоновича в том, как мог и как не мог поступить Чернышевский, а, во-вторых, - на раскрытии внутренних мотивов поведения Эвальда.

В "Воспоминаниях" последнего фигура Чернышевского становится, как мы видели, главным козырем, причем, если в его повествовании ей отводится главная роль во всех эпизодах (наравне с собою), то в событийной части истории Антоновича Чернышевский едва появляется на сцене. Заявив Эвальду о своем сожалении, что не знал ранее, с кем имеет дело (а то "не стал бы лично разубеждать"), Чернышевский сразу приступает к делу. Предъявление писем обходится без обсуждений, и поэтому подписание соответствующего пункта протокола занимает несколько минут, после чего он уходит.

Отметим некоторую несообразность поведения Чернышевского в данной версии. Вызвавшись сам вести протокол вместе с Эвальдом, Чернышевский почему-то уходит, не добиваясь главного - заключения, в котором противник должен публично отказаться от обвинений. Более того, он предлагает своим свидетелям последовать за ним. Так или иначе, Антонович должен признать, что подписи Чернышевского в протоколе все-таки не оказалось. В рамках интерпретации Антоновича такое поведение вполне объяснимо и логично: Чернышевский не скрывает досады в связи с тем, что должен "лично" опровергать "безвестного учителя", поэтому он только формально участвует в деле и даже не доводит его до конца: с одной стороны, победа для него заранее очевидна, с другой - все равно ею нельзя в полной мере воспользоваться (думал оппонировать целому Министерсту просвещения, а тут...). И только сам Антонович добивается результата, при этом действует довольно расчетливо, подыгрывая самолюбию Эвальда, совершенно в духе своего учителя.

В полном объеме облик Чернышевского раскрывается Антоновичем уже за рамками эпизода. Продолжая называть встречу диспутом, хотя в его изложении никто и не диспутировал, Антонович заявляет "с уверенностью" и "ручательством головой", что такого разговора, как описывает Эвальд, не могло происходить, если бы даже вообще какой-либо разговор между ними состоялся. Чернышевский просто не мог вести с "первым встречным" "подробный откровенный и интимный разговор", не мог "разоткровенничаться", поскольку позволял себе это "только с весьма близкими людьми". По статье Антоновича "Памяти Н.Г. Чернышевского" мы уже имеем представление о том, кто были эти близкие люди, точнее сказать, кто был самым близким человеком, перед которым раскрывалась вполне натура Чернышевского. Однако даже с большой натяжкой нельзя счесть декларации Чернышевского в передаче Эвальда интимными и задушевными. Да и сам Антонович здесь же называет эти декларации "банальностями", а их стилистику оценивает как напыщенную риторику в стиле тургеневского Базарова. В сущности, описанный Эвальдом разговор очень напоминает вариант широко известных публичных заявлений Чернышевского. Антонович очень верно ухватывает то, мимо чего Эвальд проходит без внимания, по крайней мере, без комментариев. Мы уже воспроизводили этот тактический и очень успешный ход Чернышевского: уничижение продажных профессоров, из-за которых не стоит геройствовать и нападать на студентов. Не ускользает от его внимания и слишком равновесное построение спора - каждый высказывается в равном объеме и без перевеса в аргументации. Антонович пускается в подробное изложение несуществовавшего разговора, утрируя до гротеска именно эти два момента: тактический ход Чернышевского и сохранение Эвальдом достоинства в споре.

Если поверить Эвальду, рассуждает Антонович, Чернышевский "заискивает", "умасливает", "раскрывает душу", выкладывает "символ веры", чуть ли не слезно умоляет согласиться подписать протокол в свою пользу. Эвальд же "наставительно и внушительно" читает нотацию Чернышевскому, дает "мудрые указания" и т. д. Он отвечает на все доводы противника "гордо", "мужественно", отчего Чернышевский приходит в восторг. Антонович заключает откомментированный им до неузнаваемости разговор повтором начального аргумента: "Подобные интимные разговоры и сладкие нежности Чернышевского невероятны и недопустимы даже в историческом романе, так как история говорит, что все это чистейшие выдумки, потому что ни Эвальд, ни Чернышевский ни на минуту не выходили из комнаты и даже не вставали со своих мест".

Для Антоновича очень существен факт выдуманного Эвальдом разговора, поскольку, по его мнению, открывает истинную цель писавшего: Эвальд "хорохорился и бахвалился, идучи на рать", а встретившись с грозным противником, попросту струсил. Именно трусость и желание оправдаться разрисовывают фантастические узоры по канве реального события. К числу таких узоров относятся и спор между свидетелями, и обстоятельства подписания протокола.

В версии Эвальда свидетели с той и другой стороны выглядят статистами на фоне двух главных действующих лиц. Основной разговор наедине и вовсе выводит их за рамки обозримых событий. В изложении Антоновича его собственная роль выглядит совершенно иначе. В категорию статистов переходят уже сами Эвальд и Чернышевский. Как человек, близкий Чернышевскому, он непосредственно участвует уже в разработке тактики "Современника" в ходе скандала вокруг статьи Эвальда. Чернышевский обсуждает с ближайшими сотрудниками, в какой манере лучше писать ответ, что пропустит цензура и как ее обойти. Это выясняется вскользь, мимоходом, из скобочных комментариев Антоновича внутри приводимых фрагментов статьи Чернышевского. И хотя в свидетели Антонович попадает случайно (выбранный Чернышевским Лавров в день диспута неожиданно отказывается из-за неотложных дел) и по собственной просьбе, его роль в получении решающей подписи оказывается главной. Как уже упоминалось, именно в результате его хитрой тактики Эвальд наконец подписывает заключение. Как победитель он приносит протокол Чернышевскому и остается хранителем его по сей день.

Завершая историю с протоколом, Антонович приводит еще одно доказательство, которое выглядит довольно странным в контексте его же версии. Описав великодушный жест Чернышевского: "...зачем конфузить и обижать невинного молодого человека", Антонович добавляет: "И таким образом оказалась вздорной пророческая угроза, с которою Скарятин обратился к Эвальду. "Вы зарезали нас без ножа, - вопиял он. - Теперь эти господа будут носиться повсюду, показывая вашу подпись, как лучшее доказательство своей правоты!" Никто и не подумал носить этот протокол повсюду или предавать его гласности: он этого не заслуживал". Как же так? Здесь Антонович цитирует эпизод из рассказа Эвальда, тот самый, которого, по его же заверению, вовсе не было. Однако фактическая несообразность, как всегда, не является таковой в логическом отношении. Цитирование несуществующего, с его точки зрения, эпизода как подлинного помещено Антоновичем не в части фактографии, а в части доказательств по принципу "этого не может быть, потому что этого не может быть никогда". Другими словами, факт, отсутствующий как реальное событие, остается таковым как реальный аргумент.

Как и во всей мемуаристике о Чернышевском, материал размещается Антоновичем "тематически": он свободно перераспределяется в зависимости от особенностей развития тех или иных предметных суждений. Мемуарист возвращается к одним и тем же эпизодам по нескольку раз, меняя контекст рассуждений, и при этом исходный материал очевидным или едва уловимым образом видоизменяется. Всякий раз Антонович добивается убедительности в обрисовке поведения и облика героев повествования, но эта убедительность остается таковой только внутри тематических эпизодов. Между собой они зачастую не увязываются вовсе, но именно в зазорах ярче всего проявляется своеобразие авторского самоописания.

***

Сразу после переезда Чернышевского в Астрахань Пыпин побуждает его заняться написанием воспоминаний об известных писателях и журналистах "Современника". Из всего круга знакомых Чернышевский сразу выбирает Тургенева, единственного из "чужих", с кем ему пришлось больше общаться в силу обстоятельств.

Свой отказ продолжать писать об известных современниках он объясняет целым рядом причин: "Мой милый, я был, во-первых, человек, заваленный работою; во-вторых, они все вели обыкновенный образ жизни людей образованного общества, - а я был чужд привычки и склонности к этому, их жизнь была чужда мне; в-третьих, я имел понятия, которым не сочувствовали они, а я не сочувствовал их понятиям. По всему этому я был чужой им, они были чужие мне" (15, 428).

Воспоминания, длинное "гоголевское" название которых выдвигает Тургенева на первый план, судя по отклику Чернышевского, не устроили Пыпина. Он заметил то, чего не заметить было невозможно, - несоответствие раздраженного и нервозного тона повествования, далекого от эпичности самого жанра. Насколько замечание Пыпина, попавшего в "десятку", уязвило Чернышевского, можно судить по его ответу, не требующему никаких дополнительных комментариев: "Ты говоришь: "Я просил бы только одного: писать это, когда ... будут складываться воспоминания спокойные, нимало тебя не волнуя или раздражая". Мой милый, я не считаю возможным, чтобы воспоминания о Тургеневе и остальной компании заключали в себе что-нибудь способное навевать на меня какое-нибудь настроение духа, кроме склонности задремать <...> Те люди были просто-напросто не интересны мне, и в воспоминаниях моих об этих - впрочем, или милейших, или очень почтенных людях - нет ровно ничего интересующего меня. Но если стать, в угождение тебе, на твою точку зрения и принять за достоверное, что в моих воспоминаниях о них есть много глубоко волнующего и много очень раздражающего меня, все-таки некоторым успокоением для нас с тобою за мои - увы! столь слабые! расстроены они у меня, бедняжки! - за мои столь слабые нервы может служить то, что ни с одним из сколько-нибудь известных поэтов или беллетристов не было у меня ни одного сколько-нибудь неприятного столкновения" (15, 430 - 431).

Этот выразительный пассаж лучше всего вводит читателя в близкую стилевую атмосферу самих "Воспоминаний..." (11 Здесь и далее цитируется статья Н.Г. Чернышевского "Воспоминания об отношениях Тургенева к Добролюбову и о разрыве дружбы между Тургеневым и Некрасовым" по изданию: Чернышевский Н.Г. Полн. собр. соч.: В 15 т. - Т. 1. - С. 723 - 741. ) . В них Чернышевский продолжает настаивать на вынужденном характере высказывания о далеких временах, события которых не являлись для него предметом интереса.

Отчуждение от участия в событиях, прокомментированных в "Воспоминаниях...", достигается двумя способами. Во-первых, Чернышевский сразу заявляет, что в конфликте Добролюбова и Тургенева он не принимал никакого участия, и, более того, вовсе не замечал его до самого последнего момента. ("Да неужели же вы ничего не видели до сих пор? Тургенев ненавидит Добролюбова", - говорит Некрасов в ответ на его вопрос о причине раздраженного тона тургеневских суждений). Во-вторых, характер высказывания - воспоминание - дает автору возможность свободно регулировать степень внятности проговаривания и полноты включения тех или иных обстоятельств по причине вполне понятной забывчивости. Разрыв дружбы Некрасова и Тургенева и вовсе определен исключительно особенностями их личных отношений, и позиция стороннего наблюдателя кажется в этом случае совершенно естественной.

Остановимся подробнее на композиции высказывания, во многом определяющей способ развертывания мемуарного свидетельства. Нетрудно заметить, что основным героем повествования на всем протяжении сюжета остается Тургенев. Правда, в первой части, где дается описание его отношений с Добролюбовым, автору в сущности нечего сказать о нем. Он добросовестно пытается вспомнить о разговорах на эту тему с Добролюбовым: "Без сомнения, Добролюбову и мне случалось говорить что-нибудь о Тургеневе в наших частых, долгих разговорах вдвоем: одним из главных предметов их были дела "Современника", а Тургенев печатал тогда свои произведения еще в нем; едва ли возможно было нам не касаться иногда того или иного романа или рассказа Тургенева <...> Но, вероятно, в тогдашних разговорах наших о Тургеневе не было ничего особенно интересного Добролюбову; иначе они лучше сохранились бы в моей памяти, потому что мне приводилось бы и самому оживляться интересом к тому, что я говорил Добролюбову или слышал от него".

Да и что можно сказать о Тургеневе, "добродушном", "особо внимательном к начинающим писателям", кроме того, что думал о нем и Некрасов: "это хороший человек", если "закрывать глаза" на те качества, которые не могли быть симпатичны. Характерно описание того фона, на котором происходило вынужденное со стороны Добролюбова общение с Тургеневым. Его (Добролюбова) повседневные занятия целиком заполнены делами "Современника". Он проводит много времени у Некрасова ("утром почти каждый день и вечером часто"), просматривая корректуры, разговаривая о редакционных делах. Тургенев, в свою очередь, проводит у Некрасова не меньше времени: бывает "...утром каждый день без исключения" и проводит у него все время до той поры, когда отправляется "делать свои великосветские визиты", затем возвращается и просиживает до той поры, когда нужно отправляться в театр и снова делать визиты своим "аристократическим знакомым". Расклад довольно очевидный: труженик Добролюбов и гуляка праздный Тургенев не могли иметь общих интересов.

Подчеркивая отсутствие внимания к фактической стороне отношений между ними, Чернышевский считал их сродни своим же: "...горячей симпатии нет, но есть довольно хорошее взаимное расположение знакомых, не имеющих желания сближаться, чуждых, однако ж, и всякому желанию расходиться между собой". Невнимательность Чернышевского приводит к тому, что истинные причины разрыва открывает ему Некрасов: Тургенев обиделся на постоянное пренебрежение его вниманием. Действительно, Чернышевский "смутно" припоминает это: "Добролюбов неизменно уходил от него или на другой конец комнаты или в другую комнату. После множества таких случаев Тургенев отстал, наконец, от заискиваний душевных бесед с Добролюбовым, и они обменивались только обыкновенными словами встреч и прощаний, или если Добролюбов разговаривал с другими и Тургенев подсаживался к этой группе, то со стороны Тургенева бывали попытки сделать своим собеседником Добролюбова, но Добролюбов давал на его речи односложные ответы и при первой возможности отходил в сторону". Другая причина "положительной ненависти Тургенева", открытая Чернышевскому Некрасовым, связана со статьей о романе "Накануне". Сам мемуарист решительно уклонился от оценки статьи на предмет ее оскорбительности, отказался судить о ней, поскольку не читал ее вовсе, как и все другие статьи Добролюбова (12 В письме к А.Н. Пыпину он подтверждает это: "Статей его я никогда не читал. Я всегда только говорил Некрасову: Все, что он написал, правда. И толковать об этом нечего" (15, 139).) .

Уточняя, Чернышевский замечает, что все-таки просматривал по просьбе Добролюбова в корректуре те места, которые связаны с положением в Болгарии: "Посмотрев их, я сказал Добролюбову, что не нашел в них никаких ошибок". Упомянув дважды о том, что Некрасов подтвердил справедливость обиды Тургенева ("Тургенев действительно прав, рассердившись на эту статью: она очень обидна для самолюбия автора..."), он вновь свидетельствует, что и теперь не знает, что обидного показалось Тургеневу в этом разборе его романа.

Не придав значения "недоразумению" и посмеявшись над ним вместе с Некрасовым, Чернышевский тем не менее взялся дружески убеждать Добролюбова в необходимости более вежливого обращения с Тургеневым: "Я принялся убеждать его не держать себя так неразборчиво с почтенным человеком, достоинства которого старался изобразить Добролюбову в самом привлекательном и достойном уважения виде". Добролюбов же оставался непреклонным, и Чернышевский вынужден был признать, что на самом деле он думает о Тургеневе точно так же: "...он не может не быть скучным и неприятным".

На этом завершается фактическая часть, обрисовывающая отношения писателя и критика. Далее Чернышевский переходит к освещению причин разрыва между Тургеневым и Некрасовым. Он опять-таки начинает с указания на то, что "не имеет положительных сведений" на этот счет, поскольку никогда не спрашивал о причинах разрыва, а их дружбой "очень мало интересовался". Обозначив исходную позицию, Чернышевский сообщает, что теперь, "вынужденный припоминать и соображать", он возвращается к своим прежним наблюдениям, "при отсутствии интереса вдумываться в ссору". Как ни странно, главным поводом, по мысли Чернышевского, послужили события, в которых Некрасов не принимал личного участия. К таким "событиям" он относит собственные отношения с Тургеневым: "...держал себя... сколько умел любезно, но он не мог не замечать, что в сущности, я думаю о нем точно так же, как Добролюбов". Другие обиды были нанесены Тургеневу "по необходимости избавить "Современник" от какого-нибудь рекомендуемого им произведения". Чернышевский излагает целый ряд ситуаций, где Тургеневу недвусмысленно дано было понять, кто в редакции наиболее авторитетен. В частности, он подробно и детально описывает "послеобеденную" сцену у Некрасова - "маленькое приключение, разыгравшееся на глазах почти всех тех его литературных приятелей, которые жили в то время в Петербурге". Суть "приключения" такова: после одного из редакционных обедов Некрасов пригласил всех выслушать чтение драмы Мея "Псковитянка", которую Тургенев предлагал напечатать в "Современнике". Он сам "предложился" прочесть ее: "Все собрались в ту часть залы, где расположился на диване Тургенев. Один я остался сидеть там, где сидел, очень далеко от дивана...". Композицию сцены присутствующим предстояло оценить позже. После чтения первого акта Тургенев "спросил свою аудиторию, все ли разделяют его мнение, что драма Мея - высокое художественное произведение". Сначала высказались те, "кто считал себя имеющим голос в решении таких вопросов", затем отозвались остальные. "Когда говор стал утихать, я сказал с своего места: "Иван Сергеевич, это скучная и совершенно бездарная вещь, печатать ее в Современнике не стоит"". Завершая описание сцены, Чернышевский считает нужным напомнить, что до его появления в журнале "Тургенев имел большое влияние по вопросам о том, какие стихотворения, повести или романы заслуживают быть напечатанными", после же появления их с Добролюбовым "мнения Тургенева быстро перестали быть авторитетными для Некрасова".

Последняя причина, к которой имеет отношение уже сам Некрасов, связывается Чернышевским с "делом Огарева". В изложении Чернышевского это дело превращается в довольно странную историю, в которой повинным оказывается... Герцен (13 О герценовской теме см. подробнее выше.) . Авторитет Герцена, "всемогущий над мнением массы людей с обыкновенными либеральными тенденциями", настроил против неповинного Некрасова общественное мнение. Тургенев же, ничем не выделяющийся "в своем образе мыслей из толпы людей благонамеренных, не имеющих силы ни ходить, ни стоять на своих ногах", не мог "оставаться другом человека, которого чернит руководитель массы, к которой принадлежал он".

Так завершается часть, повествующая о разрыве дружбы Тургенева и Некрасова. Однако этим тема далеко еще не исчерпывается. Возвращаясь к Тургеневу, Чернышевский решает подкрепить свои соображения "справкой" из комментариев посмертного издания стихотворений Некрасова, полученного им в момент написания воспоминаний. Цитата взята из его же статьи 1861 г. На фоне рассказанного "подтверждающая" цитата выглядит по меньшей мере не вполне логично: "Нам стало казаться, что последние повести г. Тургенева не так близко соответствуют нашему взгляду на вещи, как прежде, когда его направление не было так ясно для нас, да и наши взгляды не были так ясны для него. Мы разошлись". По мнению Чернышевского, этот ответ исчерпывающе объясняет причины разрыва Тургенева с "Современником" и Некрасовым. Заметим, что приведенное заключение является по сути дела официальной версией журнала, вошедшей впоследствии во все хрестоматии. Обнажив существенный зазор между официальным и частным изложением событий, Чернышевский переходит к дальнейшему исследованию взглядов Тургенева, опираясь всецело на свои наблюдения и, в частности, вспоминая встречи, происходившие после разрыва уже не у Некрасова, а в различных общественных местах. Число героев повествования таким образом сокращается до двух - автора и Тургенева.

Судя по воспоминаниям, неизбывной темой Тургенева при встречах с Чернышевским оставалась обида на Добролюбова, выражавшаяся в жалобах и укоризнах. Чернышевский ставит себя как мемуариста в довольно сложную позицию: он уже зафиксировал отсутствие какого бы то ни было интереса к Тургеневу и именно этим объяснил тот факт, что все события, связанные с ним, не отложились в его памяти. При этом подробное и детальное воссоздание публичного провала Тургенева, подстроенного им в те дальние времена, по-видимому, просто выпало из повествовательного поля зрения Чернышевского. Выходя на новый круг воспоминаний, Чернышевский, словно опомнившись, считает нужным объясниться по поводу самого механизма памяти и забвения. Оказывается, Чернышевский потому помнит содержание разговоров с Тургеневым, что все обстоятельства размолвок и обид он знал помимо него: "...и если теперь эти его рассказы совершенно не исчезли из моей памяти, так что я и не полагал их существования, то понятная вещь: это могло произойти лишь потому, что в них, когда я их слушал, не было ничего, кроме известного мне". Эта мысль разворачивается не без риторического блеска: "Когда мы слышали только то, что уже сами знаем, мы забываем, что наши прежние сведения были повторены нам словами других. Так, например, вероятно, никто из нас не помнит, было ли ему рассказано кем-нибудь, что Пушкин - великий поэт и что он умер от раны, полученной на дуэли; а, вероятно, у всех нас было много разговоров, в которых наши собеседники говорили нам об этом".

Особенно выразителен ряд соображений, касающихся подтверждения той "ненависти", которую всегда питал Тургенев к Добролюбову. Чрезвычайно интересна система логических заключений, используемая Чернышевским:

Тезис. "Открытым заявлением ненависти Тургенева к Добролюбову был, как известно, роман "Отцы и дети"" (здесь и далее в цитатах курсив наш. - Т.П.).

Развитие тезиса. Чернышевский ссылается на рассказ "какого-то из общих приятелей Тургенева и г-жи Маркович" о разговоре с Тургеневым, в котором она прямо обвинила его, будто "он выбрал дурной способ отомстить Добролюбову за свои досады... изобразив Добролюбова в злостной карикатуре. Она прибавила, что он поступил, как трус...". Тургенев поначалу отказался, но затем сознался, что "он желал мстить Добролюбову, когда писал свой роман".

Подтверждение изложенного доказательства. Оказывается, совершенно сходная ситуация была связана с романом "Рудин". По свидетельству Боткина и Некрасова, слышанному Чернышевским лично, Тургенев хотел вывести в романе Бакунина, но, встретив решительный протест общих знакомых, струсил и "пустился в многочисленные переделки романа". В результате фактическое сходство почти исчезло, а "пасквиль" остался. Со своей же стороны Чернышевский отказывается судить о сходстве, ссылаясь на то, что плохо помнит роман. Несколько дальше он, правда, сообщает, что в свое время писал о нем в статье, но это обстоятельство упоминается в связи с просьбой Тургенева не затрагивать эпилога, придуманного позже, чтобы не привлекать внимания цензуры. Чернышевский выполнил просьбу, причем с добросовестностью, явно превосходящей ожидания автора, - он не стал читать эпилог, раз о нем все равно нельзя писать.

Вывод. "Основываясь на фактах, известных мне о "Рудине", я полагаю, что справедливо было мнение публики, находившей в "Отцах и детях" намерения Тургенева говорить дурно о Добролюбове".

Логика, что и говорить, своеобразная, как и суть доказательств в целом. В "оправдание" Тургенева Чернышевский добавляет, что если им и руководило желание создать портрет, а не карикатуру, то "сходства нет никакого", "разве одно: я слышал сейчас, что Базаров высок ростом, но я слышу это, как воспоминание лишь очень вероятное, а не вполне отчетливое и достоверное, сам я не помню ничего о наружности Базарова".

Регулятор памяти - забвения позволяет особым образом выстроить высказывание и превращает свидетельство о происходивших событиях в увлекательное повествование, в котором, если так можно выразиться, зоны памяти прочерчивают фабульную линию, а зоны забвения - сюжетную. В зазоре между той и другой авторская стратегия выступает наиболее отчетливо. В ее основе лежит манипуляция фактами и свидетельствами - исходным материалом мемуаров как таковых.

Демонстративная отстраненность автора от предмета воспоминаний - позиция равнодушного и незаинтересованного наблюдателя - призвана усилить доверие к высказыванию, автор которого не преследует никаких личных целей при разборе и без того сложных чужих отношений. Эта невключенность в ход самих событий обеспечивает право достаточно произвольного припоминания. Мотивационный импульс высказывания расслаивает его структуру. При этом тематическая мотивация, заданная извне жанром, и собственно авторская, внутренняя, образуют противонаправленное относительно друг друга движение. Тематическими объектами высказывания являются Добролюбов, Некрасов и Тургенев. Именно нарушение тематической соразмерности в описании фигуры Тургенева по сравнению с остальными становится первым внешним признаком сбоя мемуарной структуры.

Второй признак проявляется в очевидном противоречии между продекларированной незаинтересованностью автора в существе и обстоятельствах разрыва и его заинтересованностью в создании совершенно определенного впечатления об одном из героев, Тургеневе. Для этого и привлекается обширный круг наблюдений, сопоставлений, свидетельств, выходящих за пределы самой ситуации, но необходимых для большей убедительности предлагаемой версии событий. Причина этого сбоя в том, что внутренняя мотивация высказывания развивается совершенно в другом направлении и фактически целиком разрушает мемуарную структуру, перестраивая ее сообразно своей цели. Повествовательным субъектом и объектом высказывания, другими словами, истинным героем, безусловно, является сам автор, присвоивший себе мемуарную роль свидетеля.

Двадцатилетняя давность событий позволяет в полной мере оценить интенсивность и устойчивость чувства неприятия, связанного у Чернышевского с Тургеневым. Все одержанные над ним победы включены в повествование: вытеснение из "Современника", дискредитация литературного авторитета в глазах не только своих единомышленников, но и тургеневского окружения и т. д. "Генеральство" Тургенева в литературно-общественной среде давно уже сменилось "генеральством" самого Чернышевского, но самолюбие осталось неудовлетворенным. Созданный Чернышевским портрет Тургенева - не только чужого по взглядам, но и по-человечески ничтожного, трусливого, подлого - в полной мере проявляет эту неудовлетворенность.

По версии Чернышевского, обида из-за насмешек Добролюбова, озлобление - основные чувства, владевшие Тургеневым в истории разрыва. Скрытое желание мстить за насмешку - основной мотив его поведения. Лексическая частотность обозначений всех этих чувств и побуждений невероятно высока:

"не мог не досадовать на такое обращение с ним";

"умел бы и дальше скрывать свое неудовольствие... если б оно не усилилось до ненависти";

"звучало... какое-то озлобление против него";

"она очень обидна для самолюбия автора";

"не мог открытым образом дать волю своему ожесточению";

"он жаловался мне на Добролюбова и Некрасова";

"всегда обижал, теперь... еще больше обижает его Добролюбов";

"он выбрал дурной способ отомстить Добролюбову за свои досады";

"сознался, наконец, что действительно он желал мстить Добролюбову"; и т. п.

Нельзя не увидеть инверсированность переноса на Тургенева собственных чувств и побуждений. Они становятся объектом повествовательной рефлексии и тщательно исследуются. Тургенев - фигура прежде всего комическая в своем мелком самолюбии, открытой обидчивости и затаенной мстительности. Выражение насмешливого отношения к нему всецело передано Добролюбову и отчасти Некрасову. Чернышевский, занимаясь, по сути дела, самоописанием, оставляет себе только роль добросовестного летописца этой ссоры, исторической во всех отношениях.

Месть Тургенева как человека трусливого осуществляется опосредованно и тайно - он изображает в романах карикатуры на друзей (Бакунин) и врагов (Добролюбов). Способ расследования Чернышевским тайной мести Тургенева фактически воспроизводит способ, использованный им самим.

Опосредованно объективируя в повествовании собственное рефлективное переживание, автор тем самым выводит себя за пределы досягаемости, оставаясь всецело в сфере описания собственного высказывания.

***

В "Воспоминаниях..." Чернышевского авторское самопредъявление всецело ориентировано на общественное восприятие, что естественно для текстов публичного характера. Рассмотрим другой тип текста, чья принадлежность к частной сфере определяет иную форму построения высказывания. Напомним об особой значимости для шестидесятых годов публичных форм самовыражения. С этой точки зрения тексты, по самому жанровому предназначению вынесенные за рамки обозрения, представляют особый интерес. В информационном смысле они мало что прибавляют к общеизвестному и не содержат отклонения от публичных заявлений их авторов. Однако частные тексты обнаруживают особые возможности авторского самопредъявления, зачастую не входящего в сознательные намерения. В ситуации гиперцензуры (авторской, разумеется), свойственной шестидесятникам, малейшее ослабление самоконтроля позволяет обнаружить характерные способы утаивания, с помощью которых несказанное все же возвращается в текст. В случае особых намерений автора, о чем свидетельствуют приведенные ниже письма Чернышевского, разрыв между существующей установкой на частный характер письма и возможностями ролевой манипуляции (роль доверительного собеседника) представляет широкое поле для мистификации адресата.

Правда, попытка мистификации не укрылась от глаз Некрасова. Он пишет Тургеневу по поводу писем Чернышевского: "Что это, однако ж, за господин? Он очень умен, но пишет ко мне такие письма, из которых видно, что либо он сам глуп, либо почитает меня величайшим глупцом. Хотел бы я тебе показать, что он написал мне по поводу выхода моей книги" (14 Переписка Некрасова. - Т. 1. - С. 453. (Некрасов - И.С. Тургеневу).) . Даже и вне этого отзыва, неизвестного Чернышевскому, он мог бы при желании увидеть явную несоразмерность собственной дружеской откровенности и ответной сдержанности Некрасова. Многостраничные и пространные, наполненные то задушевными интимными излияниями, то мельчайшими подробностями редакционных будней, они странно контрастируют по стилю с письмами Некрасова, неизменно краткими, сухими и подчеркнуто деловыми. Очень трудно назвать переписку 1856 - 1857 годов диалогом, во всяком случае, в традиционном эпистолярном понимании. Однако Чернышевский, как нам кажется, преследовал совершенно иную цель, позволяющую ему пренебрегать отсутствием соответствующего отклика.

Внутренняя стратегия Чернышевского - молодого сотрудника журнала, временно исполняющего обязанности главного редактора, направлена на создание верного мнения об абсолютной преданности его общему делу и незаменимости в журнале. Более того, Некрасов должен быть уверен, что все происходит именно так, как если бы он сам был на месте. Чернышевский занимает условную позицию верного подобострастного чиновника, пишущего отчеты его превосходительству. Отсюда - умаление личных достоинств и способностей: "Вообще я всегда очень стесняюсь мыслью: не превысит ли то или другое, что думается сделать, границы доверия ко мне, роли, которую я должен играть и т. п. <...> Но если Вы думаете, что из двух зол - Панаева и меня, я - меньше зло, то я могу быть тверд и отчасти расторопен - но меня всегда смущает мысль: "да кто тебя просил об этом?"" (323). Словом, "я человек простой, незатейливый и блеска наружного нет во мне", как заявляет о себе герой Достоевского. Чернышевский словно опасается, как бы Некрасов не решил, что его заместитель может использовать свое официальное положение в личных целях. Разумеется, такие предположения никогда не выражались, но гипотетическая возможность обвинения побуждает подчеркнуть пренебрежение к личной репутации: "...вообще я не буду отвечать на то, что касается лично только меня", хотя и "продолжаются выходки против моих статей" (312).

Чернышевский неоднократно повторяет, что ради интересов публики, ради сохранения подписчиков готов поступиться личными эстетическими вкусами: "Они ("Губернские очерки" Салтыкова-Щедрина. - Т.П.) в сущности плохи, не думайте, что увлекаюсь политикою, - нимало, - он бесталанен и не всегда умен. Но "Очерки" его произвели эффект страшный на публику - это верно" (322). Чернышевский демонстрирует готовность удержать в журнале самолюбивого Толстого даже с помощью явного преувеличения его достоинств: поместил "статейку", "написанную так, что, конечно, понравится ему, не слишком нарушая в то же время и истину" (316). Впрочем, с Толстым "предстоит поработать", "снять умственную шелуху": "Я побываю у него, - не знаю, успею ли получить над ним некоторую власть, - это было хорошо и для него и для "Современника"" (312). И действительно, вскоре побывал. В записанном А. Сергиенко позднейшем пересказе Толстого этот визит выглядит так: "После приглашения в комнату вошел человек с робким видом, сев на предложенный стул, сильно стесняясь, стал говорить о том, что вот у Льва Николаевича есть талант, уменье, но он не знает, что нужно писать... Воодушевляясь все более и более, он прочел Льву Николаевичу целую лекцию об искусстве и удалился".

Объясняя Некрасову причины перебоев в работе, Чернышевский пишет: "...когда бы Вы знали, что я пережил в последние полтора месяца, Вы подивились бы, что я мог написать хоть одну строку в это время <...> В успокоение Вам скажу, что неприятности эти имели источником не литературу и касались только лично меня, никого больше" (312). В следующем письме он возвращается к той же теме "в объяснении дела". Суть в том, что в семье Чернышевского ожидалось появление второго ребенка, и это обстоятельство вроде бы не требовало объяснения или оправдания. Однако Чернышевский считал долгом пояснить: "...располагался удовольствоваться одним потомком, - но как-то по грехам нашим - против моей воли, оказалось, что у нас готовится еще дитя <...> Только вот в последние дни, когда все кончилось хорошо и жена уже ходит, стал я похож на человека <...> Хорошо, что вся эта глупая история кончилась" (320).

Показательно, что в 50-е годы, когда образ жены Чернышевского еще не был канонизирован соратниками и она не была возведена в ранг "друга и товарища", оставаясь частью личной, то есть не существенной, закулисной жизни, о ней еще можно было сказать: "Жена моя, увидев это письмо, вздумала приписать два слова. Она, видите ли, в восторге от Ваших стихотворений" (318). Разумеется, декларация почти пренебрежительного отношения к частной жизни нимало не соответствовала истинному отношению Чернышевского к жене, но чисто ролевой жест умаления очень характерен. Это почти голядкинский жест: "Я здесь сам по себе. Это моя частная жизнь, Андрей Филиппович... здесь, сколько мне кажется, ничего нельзя найти предосудительного касательно официальных отношений моих". Условно голядкинским такое поведение можно назвать именно потому, что по сути оно мистифицирует собеседника, скрывает не столько истинное положение вещей, сколько истинное отношение к ним.

Подчеркивая равнодушие к собственной репутации и радение о репутации авторов журнала, Чернышевский уверяет Некрасова, что за честь "своих" готов сразиться с кем угодно: "Но когда надобно защищать Григоровича, Островского, Толстого и Тургенева - я буду писать с возможною ядовитостью и беспощадностью - кроме журнальных соображений тут есть и нравственная причина: как сметь чернить такого благороднейшего человека, как Тургенев? Это низко и глупо" (311).

Тургеневский мотив переписки, который можно назвать сквозным мотивом всей жизни Чернышевского, заслуживает особого рассмотрения. Здесь сложное переплетение самоуничижения и амбициозности достигает высших пределов. Крайняя почтительность идет рядом с самоумалением: "...признаюсь, оскорблен обидою Тургеневу более, нежели обидою, которая была бы нанесена мне самому. Пусть бранят, кого хотят, но как осмелиться оскорблять Тургенева, который лучше всех нас..." (317). Заявления подобного рода повторяются в каждом письме. Позднее Чернышевский заметит, что всегда был того же мнения о Тургеневе, что и Добролюбов: "Тургенев не может не быть скучен и неприятен для меня". Однако позволить себе выразить такое отношение к писателю Чернышевский сможет только тогда, когда Тургенев, не без стараний "новых приятелей" Некрасова, уйдет из журнала.

Наиболее интересно раскрывается характер рефлективного переживания ролевого я в той части писем к Некрасову, где Чернышевский высказывается по поводу поэзии. Он несколько раз оговаривается, что в письме может себе позволить выражение частного мнения, что невозможно в печати: "...что бы не говорили: сами себя хвалят". Кроме того, даже в частном письме Чернышевский решительно разделяет ожидаемое от него слово критика ("...не думайте, что я ценю в поэзии только тенденцию") и внеролевое, собственное, слово ("...поэзия сердца имеет такие же права, как и поэзия мысли, - лично для меня первая привлекательнее последней"). Обнажение внеролевого слова сопровождается опасениями, что Некрасов не воспримет его искренность всерьез.

Таким образом, оформление внеролевого слова и отделение его от ролевого осуществляется в постоянном предвосхищении чужого недоверчивого взгляда. Возможная реакция Некрасова эксплицируется и прямыми обращениями, и воспроизведением гипотетической оценки сказанного, даже, может быть, подуманного им. Позиция Чернышевского в данном случае та же, что и в той части писем, где он обращался к редактору как маленький человек к его превосходительству. Она лишь усиливается заверениями в величии Некрасова-поэта. Однако унижение перед великим сладостно, оно приобщает к кумиру, понять и оценить которого могут не все. Совершенно неважно в данном случае, действительно ли Чернышевский считал Некрасова величайшим поэтом русской литературы. Гораздо интереснее здесь то, как он выражал себя в этом высказывании. Очевидно, что ему самому это самовыражение гораздо важнее разговора о поэзии и о Некрасове.

Ни одного слова о себе не произнесено прямо, все через бесчисленные оговорки и опасения по поводу возможного неправильного толкования. Некрасов здесь - фигура совершенно условная. В действительности он никогда не отвечал Чернышевскому на все эти риторические вопросы и сомнения. Непроизнесенное слово Некрасова необходимо здесь как точка отталкивания, как способ высказывания своего слова через его же опровержение. Смиренная позиция подчеркивается оправданиями в том, что "дерзнул" высказать от себя, что вообще позволил себе заговорить с великим поэтом о поэзии: "Я пустился в откровенности, но только затем, чтобы..."; "...не подумайте также, что я увлекаюсь личным мнением"; "...извините, если я беру смелость..."; "...не подумайте также, что я пишу комплименты"; "...не сердитесь на то, что я вообще распространился в письме относительно Вашей книги"; "...простите, если говорил что-нибудь неловкое"; "...Вы, быть может, давно уже сердитесь".

Что же сказано Некрасову? Что требует стольких оговорок и извинений? На первый взгляд, ситуация выглядит парадоксально. Критик сообщает Некрасову под строгим секретом, что такого поэта, как он, у нас еще не было: "Пушкин, Лермонтов, Кольцов, как лирики, не могут идти в сравнение с Вами" (305). Однако и этого мало. Критик сравнивает поэта с прозаиками (Тургеневым, Толстым) и тоже находит явное превосходство над ними. Отчего же это не может быть выражено публично? Во-первых, "враги": "Я сомневаюсь, чтобы Дружинину понравилось мое мнение о Вас" (301). Во-вторых, "завистники" - другие литераторы обидятся, в подтексте: "я не хочу ссорить Вас с друзьями". В том и другом случае Некрасову предоставляется самому судить о том, кто лучше всех критиков разбирается в литературе и кто истинный друг. В подтверждение чистоты намерений Чернышевский помещает в письме свой отзыв о стихах Некрасова, напечатанный в "Современнике", где он ограничивается одной информацией о вышедшем сборнике. Кроме того, заверяет в соблюдении приличий, "которых не считаю нужным соблюдать в письме" (301).

Предположив несогласие адресата с выраженным мнением о достоинствах поэзии, Чернышевский получает возможность вынужденно аргументировать столь высокую оценку. Аргументация разворачивается в двух направлениях: подробный рассказ о себе, о своем отношении к поэзии и к искусству в целом, а затем разговор незаметно переводится в русло рекомендаций Некрасову. Причем в первом случае сохраняется интонация самоуничижения ("...извините, если я беру смелость говорить подобным тоном..."), во втором - сразу заявлено, что советы критиков такому большому художнику не нужны ("...не знаю, какие ошибочные убеждения нужно было бы Вам исправить в себе"). Чернышевский выстраивает условный диалог, незаметно и искусно переплетая тайные и явные умыслы. Явные связаны с желанием доказать Некрасову, что он великий поэт, что это лучше других понимает только пишущий и неведомая публика (народ). Между собой, публикой и поэтом он располагает "врагов" и "завистников" (друзья-литераторы). Тайные умыслы реализуются в намеренном отказе от ролевого поведения - я не таков, каким кажусь всем, только вам я открою истинное лицо.

Столь обнаженная рефлексия по поводу я-для-себя и я-для-других крайне редко выходит за пределы дневников и требует особого внимания. Как известно, шестидесятники постулировали абсолютную цельность личности - социальное поведение не могло оцениваться как условное, скрывающее истинные мотивы. Чернышевский, столь много сделавший для формирования такого типа общественного восприятия, вполне отыгрывал свою роль "образца для подражания". Его поведение в этом смысле было безукоризненным. Странно видеть столь откровенные отклонения в переписке с Некрасовым. Чернышевский не только обнаруживает несоответствие я-для-себя и я-для-других, но указывает на прямую противоположность между ними. Для других я - критик, признающий в искусстве только тенденцию, человек убеждений и разума; на самом же деле, "политика только насильственно врывается в мое сердце", "...убеждения занимают наш ум только тогда, когда отдыхает сердце от своего горя или радости. Скажу даже, что лично для меня личные мои дела имеют более значения, нежели все мировые вопросы" (305). Радуясь за Некрасова, что тот живет среди южной природы, Чернышевский замечает: "Поверите ли, что я мечтаю о ней? Жить среди роскошной зелени - это высочайшее наслаждение после любви к женщине и после наслаждений, по временам доставляемых умственною деятельностью" (302).

Поверить в это, действительно, было бы трудно не только Некрасову, но и всем, кто знал Чернышевского. По сути, мы имеем дело с мистификацией. Вместо одного образа я-для-других создается подставной, профанный образ я-для-себя. Зачем? Некрасову предоставляется возможность свести оба образа в один и получить третий, столь же далекий от истинного, как и оба предыдущих. Цельность разрушена, но многократно усилен внутренний драматизм, ценностно повышающий личностный статус: он, человек, тонко чувствующий природу, по натуре живущий сердцем, предпочитающий всему наслаждение природой, женщиной, непосредственной жизнью, способен положить все это на алтарь общего дела. В том и жертвенность, и величие духа, словом, истинное величие. Если учесть, что даже дневники писались Чернышевским с расчетом на будущего биографа, то предположить серьезность намерений в сокрытии исповеди в письмах вряд ли возможно. Такая исповедь предполагала публичную огласку. Она призвана была углубить и оформить предлагаемый образ.

***

Сквозной тематический сюжет, условно названный здесь герценовским, выделен на основе высказываний Чернышевского, запечатленных в мемуарах, замечаний, оставленных в его собственных частных записях и письмах. Исходная точка развития этого сюжета - единственная встреча Чернышевского с Герценом в Лондоне. Нам важно было проследить, во-первых, как варьируется интерпретация одного события в зависимости от подхода мемуариста, а во-вторых, как сам Чернышевский разворачивает сюжет, при каждом смещении версии в равной степени ориентируя его на должное восприятие собеседника и неизменно оставаясь в рамках самоописания.

Замечания Чернышевского о Толстом, близкие по манере изложения, завершают этот сюжет, оттеняя разночинский стиль Чернышевского дополнительным жестом.

Отзывы Чернышевского о Герцене начинают воспроизводиться в мемуарах в связи с его поездкой в Лондон в июне 1859 г. Этот краткий эпизод истории революционно-демократического движения 60-х годов достаточно подробно представлен в соответствующей литературе, а потому не станем воссоздавать его заново. Нас будет интересовать интерпретация исторической встречи в том виде, в каком она запечатлена в мемуарах.

Можно утверждать, что встреча с Герценом оставила у Чернышевского неприятные и в то же время очень яркие воспоминания. Достаточно сказать, что к теме Герцена в контексте лондонской встречи он неоднократно возвращается вплоть до последнего года жизни. Немногие отзывы Герцена о Чернышевском не отличаются разнообразием: "Он его не полюбил; ему показался он неискренним, "себе на уме", как он выразился" (15 Ге Н. Встречи // Северный вестник. - 1894. - э 3. - С. 240.) . Или: "Кажется, Герцен и Чернышевский виделись не более двух раз. Герцену думалось, что в Чернышевском не достает откровенности, что он не высказывается вполне" (16 Тучкова-Огарева Н.А. Воспоминания // Русская старина. - 1894. - э 10. - С. 33. См. также: Достоевский Ф.М. Нечто личное // Полн. собр. соч.: В 30 т. - Т. 21. - С. 23 - 31.) . И если общее впечатление Чернышевского о Герцене можно передать в близких выражениях, то сам ход и смысл встречи, поведение того и другого в его интерпретации совершенно расходятся.

Остановимся подробнее на воспоминаниях М.А. Антоновича (17 Антонович М.А. Поездка Н.Г. Чернышевского в Лондон к А.И. Герцену // ЧВС. - Т. 1. - С. 331 - 357.) .

Он считает выполнение миссии - уговорить Герцена публично отказаться от обвинений в адрес "Современника" - неудачным. А между тем Чернышевский был выбран послом именно из-за своих дипломатических качеств, тогда как кандидатура Добролюбова, известного твердостью, непоколебимостью характера ("...мог бы согрубить и Герцену, как грубил Тургеневу"), была отклонена сразу же. И все-таки мемуарист склоняется к предположению, что не из-за упрямства Герцена, а из-за "неудачного исполнения" миссии Чернышевским замысел не удался (18 Известно, что неудачной эту поездку назвать было нельзя, если иметь в виду указанную задачу - Герцен опубликовал объяснения в том смысле, что не хотел сознательно оскорбить кого-либо.) . В чем именно оно было неудачным, узнать можно было только со слов Чернышевского. Антонович приводит совершенно различные варианты.

"...Вообразите себе, что Чернышевский, вместо коленопреклонений и заискиваний, а совершенно в духе Добролюбова и совершенно серьезно выпалил бы те шуточки и остроты, которые он говорил по поводу статьи <...> А затем, как увидим дальше, Чернышевский показал, что он не желает разговаривать и препираться с ним, - разве это целесообразное исполнение миссии?". Вначале это высказывается как предположение, подтвердившееся затем признанием самого Чернышевского. Мемуарист отмечает, что Чернышевский о своих аргументах в разговоре с Герценом "никому не говорил, а если и говорил, то, вероятно, одному только Добролюбову, а может быть, еще и Некрасову". Антоновичу важно подчеркнуть этим особую доверительность своих отношений с Чернышевским, поскольку он оказывается третьим доверенным лицом. Антонович ссылается на разговоры "за самоваром", когда все-таки завеса приоткрывается, хотя и весьма своеобразным способом.

Поездку к Герцену сам Чернышевский считал высшей глупостью, из всех когда-либо им совершенных. По ходу разговора дважды рассказывает он о произошедших с ним "неловкостях" и каждый раз заключает рассказ примерно одинаковой фразой: "Да, это была глупость, и вообще я в свою жизнь проделал много глупостей. Но эта глупость ничто в сравнении с той колоссальной глупостью, которую я совершил, отправляясь на поклон к Герцену". Вполне резонно расценивая эти фразы, произнесенные без всякого повода, предлогом к тому, чтобы выяснить подробности, Антонович наводит Чернышевского на интересующую его тему. И хотя тот всякий раз подчеркивает, что ему неприятно вспоминать об этой глупости и он "усиленно старается забыть всю эту историю", один раз он все-таки поддается на уговоры: "Явившись к нему, я разоткровенничался, раскрыл перед ним свою душу и сердце, свои интимные мысли и чувства, и до того расчувствовался, что у меня на глазах появились слезы, - не верите, ей Богу, уверяю вас. Герцен несколько раз пытался остановить меня и возражать, но я не останавливался и говорил, что я не все еще сказал и скоро кончу. Когда я кончил, Герцен окинул меня олимпийским взглядом и холодным почтительным тоном произнес такое решение: "Да, с вашей узкопартийной точки это понятно и может быть оправдано; но с общей логической точки зрения это заслуживает строгого осуждения и ничем не может быть оправдано". Его важный вид и его решение просто ошеломили меня, и все мое существо с его настроением и чувствами перевернулось вверх ногами". После этого, сообщает Чернышевский, он сейчас же встал и немедленно попрощался с Герценом, несмотря на все попытки хозяина остановить визитера.

Антонович не видит противоречия в этих двух версиях, напротив, вторую считает подтверждением первой. Странным, и не без оснований, ему кажется совсем другое: "Но странное дело, при таком отношении к своей поездке к Герцену, он, однако, весьма охотно и с большим удовольствием любил рассказывать и часто рассказывал мне и другим с большими подробностями о разных комических инцидентах и приключениях во время этой поездки". Комические инциденты в большинстве случаев связаны с незнанием английского языка. Довольно ощутимый для самолюбия пункт - незнание разговорных иностранных языков, - отделявший даже хорошо образованных разночинцев от среды дворянства, вновь актуализировался для Чернышевского в Лондоне (19 О неумении говорить на иностранном языке как социально-психологическом комплексе разночинцев см.: Паперно И. Семиотика поведения... - С. 70 - 71.) . Это проявилось, конечно, не в контексте рассказов о случаях в дилижансе или с прохожими, а во внутреннем соотношении с Герценом - дворянином, барином, олимпийцем. Комментируя подобные рассказы, Антонович отмечает, что даже английский корреспондент, бравший у Чернышевского интервью уже в Астрахани, отметил, что тот в совершенстве владеет английским и даже, по собственному признанию, предпочитает его русскому. Однако он "знает его исключительно как язык мертвый". Изумление корреспондента вызвал и тот факт, что по-латыни (к этому Антонович прибавляет еще греческий язык) он "говорит бегло".

Как "барин" Герцен явно соотносится в сознании Чернышевского с Тургеневым. Заметим, что именно Тургенева подозревали в причастности к статье Герцена. Изъяны барства Герцена, признанные основой его заблуждений, муссировались в среде "Современника". Так, В.Я. Богучаровский писал по поводу скандальной статьи: "Трудно даже поверить, что такую несправедливую, опрометчивую и бестактную статью мог написать умный и проницательный Герцен. Но слишком уж велика была разница между его барской натурой и натурой новоявленных разночинцев. Она-то и сбила его с толку" (20 Богучаровский В.Я. Столкновение двух течений общественной мысли // Из прошлого русского общества. - М., 1904. - С. 246.) .

Уже в повествовании Антоновича о предыстории этой встречи в неявном, но вполне уловимом абрисе возникает тема дуэли, поединка. Само слово "дуэль" отнесено к Некрасову. Антонович приводит отрывок из дневника Добролюбова, откуда следует, что на первый план для Некрасова выступает намек Герцена на его личную непорядочность. Некрасов отказывается ехать сам, "говоря, что этакое дело может закончиться и дуэлью". Довольно примечателен вполне разночинский комментарий, сделанный Антоновичем уже от собственного имени: "Да, Некрасов охотно решился бы на дуэль, так как знал, что Герцен не такой страстный охотник и не такой опытный стрелок, как он. Но это было бы похоже на дуэль Пушкина и Лермонтова, и потому, вероятно, он и бросил мысль о дуэли". Истинный же поединок, поединок в идейном и моральном смысле, по версии Антоновича, произошел между Чернышевским и Герценом. В этом разночинском раскладе "свои - чужие" даже и Некрасов, при всей идейной близости, оказывается среди чужих, как Тургенев и Герцен.

Спустя годы острота ощущения от неприятной встречи заметно сглаживается в сознании Чернышевского и собственное поведение трактуется им как последовательно наступательное: "Я ломаю каждого, кому вздумаю помять ребра, я медведь. Я ломал людей, ломавших все и вся, до чего и до кого дотронутся. Я ломал Герцена (я ездил к нему дать выговор за нападение на Добролюбова, и он вертелся передо мной, как школьник)" (15, 790).

В воспоминаниях С.Г. Стахевича о Чернышевском в бытность его на Александровском Заводе воспроизведен близкий вариант этой же версии: "Я нападал на Герцена за чисто обличительный характер "Колокола"". Причем Чернышевский не только нападает на Герцена, но и поучает его: "Вам следовало бы выставить определенную политическую программу, скажем - конституционную или республиканскую, или социалистическую, и затем всякое обличение являлось бы подтверждением основных требований вашей программы" (21 Стахевич С.Г. Среди политических преступников // Н.Г. Чернышевский. - М., 1928. - С. 107.) .

Постепенно Герцен, воспринимавшийся ранее как сильный соперник по общественному авторитету, резко понижается в своих правах. Если вначале он только "отстал и занимается нравоучениями царю и министрам вместо того, чтобы бить в набат и созывать народ" (22 Как писалось в прокламации П.Г. Зайчневского, единомышленником революционно-демократического круга "Современника".) , то в конечном счете он оценивается Чернышевским "не более как очень талантливый писатель" (23 Виташевский Н.А. Воспоминания о Н.Г. Чернышевском // ЧВС. - Т. 2. - С. 214.) .

Спустя два десятка лет, в Астрахани, версия Чернышевского трансформируется до неузнаваемости. Он рассказывает: "С этим человеком в последнее время я совершенно разошелся во взглядах. Посудите сами, сидит себе барином в Лондоне и составляет заговоры, в которые увлекает нашу молодежь. Через Михаила Ларионовича (Михайлова) я посоветовал ему не трогать молодежь и даже печатно высказался против него, немножко, пожалуй, резко, но он впрочем не сердился, - простил" (24 Рейнгардт Н.В. Встречи в Астрахани // ЧВС. - Т. 2. - С. 270.) . Из этого рассказа Рейнгардт выносит уверенность, что лондонской встречи с Герценом никогда не было, а упоминания о ней - всего лишь легенда. И в определенном смысле он оказывается прав. Во всяком случае, множественность интерпретаций делает ее столь же вариативной в смысловом отношении.

К легендарной окраске многое добавляет Чернышевский и в плане возможных последствий этой встречи. Как известно, в числе обвинений, предъявленных Чернышевскому в ходе следствия, фигурировало письмо Герцена Н. Серно-Соловьевичу, в котором он писал о готовности издавать "Современник" в Лондоне или Женеве вместе с Чернышевским. В свое время эта улика, естественно, была отклонена им. В разговоре с Н.В. Рейнгардтом Чернышевский, в ответ на слова собеседника о виновности Герцена в неосторожности, снимает с него вину и перекладывает ее на Н. Серно-Соловьевича, который, "не сказав ни слова... задумал вести переговоры с Герценом". Но уже в саратовских воспоминаниях А.А. Токарского версия об издании журнала получает совершенно неожиданный оборот: "Как-то, сидя в углу дивана, Н.Г-ч рассказывал своим эпически спокойным тоном что-то о Григоровиче, но вдруг прервал рассказ, встал и, ходя крупными шагами по комнате, сказал: "Я вам говорил как-то, что предполагал эмигрировать и взять в руки издание Колокола и что я не знаю, хорошо ли я сделал, что отказался. Теперь я знаю. Я сделал хорошо, я здесь в России создам журнал"" (25 Токарский А.А. Н.Г. Чернышевский (по личным воспоминаниям) // ЧВС. - Т. 2. - С. 343.) .

Так фантастически завершается сквозная герценовская тема, тема соперничества, на протяжении многих лет развивавшаяся в сознании Чернышевского. Нельзя не увидеть, что чем победнее она разворачивается в беллетристическом движении, тем ярче проступает неутихающая уязвленность разночинского самолюбия.

К этой теме на последнем этапе жизни Чернышевского примыкает неожиданный разночинский рецидив, связанный с Л.Н. Толстым.

"Жена ... спросила его об его собственном отношении к последним для того времени (речь идет о 1889 г. - Т.П.) произведениям Толстого. Чернышевский вынул платок и высморкался. - Что, хорошо? - спросил он, к великому нашему удивлению. - Хорошо я сморкаюсь? Так себе, не правда ли. Если бы у вас кто спросил: хорошо ли Чернышевский сморкается, вы бы ответили: без всяких манер, да и где же какому-то бурсаку иметь хорошие манеры. А что, если бы я вдруг представил неопровержимые доказательства, что я не бурсак, а герцог, и получил самое настоящее герцогское воспитание. вот тогда бы вы тотчас же подумали: А-а, нет-с, это он неплохо высморкался, - это и есть настоящая, самая редкая герцогская манера... Правда ведь? А? - Пожалуй. - Ну, вот то же и с Толстым. Если бы другой написал сказку об Иване-дураке, - ни в одной редакции, пожалуй, и не напечатали бы. А вот подпишет граф Толстой - все и ахают. Ах, Толстой, великий романист! Не может быть, чтобы была глупость. Это только необычно и гениально! По-графски сморкается!" (26 Короленко В.Г. Воспоминания о Чернышевском // ЧВС. - Т. 2. - С. 314.) .

Разумеется, у Чернышевского были причины для скептического отношения к идеям Толстого, однако, в отличие от юного Толстого, начинающего талантливого писателя, барчука-маргинала, к которому приходил Чернышевский, чтобы счистить с него "умственную шелуху", теперешний Толстой, кроме романов, составивших ему славу, создал учение, имевшее множество последователей. Сам же Чернышевский ощущал себя в том же статусе учителя, а к этому времени успел испытать себя как романист и имел внутренние основания высоко оценивать свои беллетристические способности. В каком-то смысле они теперь были на равных, во всяком случае, могли соперничать, как с Герценом когда-то. Только, как и в случае с Герценом, это было невидимое миру соперничество, происходившее исключительно в глубинах сознания самого Чернышевского.