CINEMA-киновзгляд-обзор фильмов

Книжный развал

Новый выпуск

Архив выпусков

Разделы

Рецензенты

к началу





Плеяда 42

Меднис Н.Е.
Венеция в русской литературе, Новосибирск, 1999
Приобщение к венецианской жизни и ракурсы ее изображения

Особенности восприятия Венеции русскими писателями: от внешнего к внутреннему. - Материнские и детские мотивы и образы. - Метафора Венеции-Дома.- Мотив праздника. - Петербургский маскарад и венецианский карнавал

Поскольку в жизни всех русских писателей, побывавших в Венеции, эта встреча оказывалась пусть даже продолжительным и ключевым, но все-таки эпизодом, она воспринималась и воспринимается ими по отношению к вневенецианскому жизненному контексту. При этом отдельность Венеции во всех отношениях столь отчетлива, что для некоторых художников внутренняя граница "ойкумены" совпадала с границами Венеции или, чуть шире, - ближайшего к Венеции пространства. Далее вневенецианский мир мог для каждого делиться на свои сегменты со своей системой отношений, но место Венеции все-таки оставалось особым. При вариативном в целом изображении Венеции и внутренней венецианской жизни многие тексты обнаруживают некую инвариантную структуру, связанную, как мы говорили выше, с представлением о водном городе как об иномире и о жизни в нем как об инобытии. Такая тенденция начинает складываться уже в стихотворениях П. Вяземского, но у него она не получает развития потому, что восприятие города поэтом, при всей его заинтересованности Венецией, несколько отстраненно. Он не стремится затушевать по отношению к городу свою позицию форестьера, которая является принципиально внешней. Несмотря на притягательность, Венеция для П. Вяземского театральна и декоративна. Такое же восприятие ее в значительной степени сохраняется и в стихотворениях К. Павловой, К.Романова и даже в "Рассказе неизвестного человека" А.Чехова. В этом отношении исключениями для литературы XIX века представляются "Venezia la bella" А. Григорьева и "Венеция" А. Апухтина, где авторы, погружаясь в венецианский мир, ощущают и описывают его изнутри. В определенной мере к ним приближается И. Тургенев, но именно приближается, не солидаризуясь вполне. Особенность авторской позиции А. Григорьева и А. Апухтина состоит в том, что внутренний по отношению к венецианской жизни взгляд не отменяет у них позицию вненаходимости. Оба эти ракурса органически соединяются, позволяя воссоздать в произведении картину живую и уникальную, близкую и далекую, свою и чужую в одно и то же время.

А. Григорьев первым в русской литературе заговорил о духовной близости воспринимающему внутреннего венецианского мира, и более того, о возможности слияния с ним:

И в оный мир я весь душой ушел, -
Он всюду выжег след свой: то кровавый,
То траурный, как черный цвет гондол,
То, как палаццо дожей, величавый.

Венеция у А. Григорьева уже не просто заинтересовывает, печалит или радует; она проникает в душу поэта, озвучивая там свои мелодии. Поэт начинает жить городом и вместе с городом, хотя мысль его витает в пределах далекой России.

В мировой литературной венециане такая полнота соединения с Венецией, пусть в несколько ином варианте, впервые представлена у Байрона:

Я призываю тени прошлых лет,
Я узнаю, Венеция, твой гений,
Я нахожу во всем живой предмет
Для новых чувств и новых размышлений,
Я словно жил в твоей поре весенней,
И эти дни вошли в тот светлый ряд
Ничем не истребимых впечатлений,
Чей каждый звук, и цвет, и аромат
Поддерживают жизнь, в душе, прошедшей ад.
          ("Паломничество Чайльд-Гарольда". Первод В. Левика)

Рядом с ним в этом отношении стоит П. Б. Шелли с "Lines written among the Euganean hills" (1819) и "Julian and Maddalo" (1824).

Более позднее, чем в Европе, формирование венецианского текста русской литературы отодвинуло, как мы видим, интерполяцию автора в венецианский мир к середине XIX века, но зато степень включенности, вживания была у него с самого начала исключительно высока. Семнадцатью годами позже А. Григорьева, в 1883 году, А. Апухтин, представляя внутренне амбивалентный мир Венеции, пытается выработать наиболее адекватную городу точку зрения, одновременно заменяя монологическое отношение по принципу я - она диалогическим я - ты, таким образом оживляя, почти персонифицируя город:

Венеция! Кто счастлив и любим,
Чья жизнь лучом сочувствия согрета,
Тот, подойдя к развалинам твоим,
В них не найдет желанного привета.
Ты на призыв не дашь ему ответа,
Ему покой твой слишком недвижим,
Твой долгий сон без жалоб и без шума
Его смутит, как тягостная дума.

Но кто устал, кто бурей жизни смят,
Кому стремиться и спешить напрасно,
Кого вопросы дня не шевелят,
Чье сердце спит бессильно и безгласно,
Кто в каждом дне грядущем видит ясно
Один бесцельный повторений ряд, -
Того с тобой обрадует свиданье...
И ты пришла! И ты - воспоминанье!..

До А. Апухтина, почти одновременно с А. Григорьевым, подобная избирательность точки зрения, но без глубокого проникновения в мир города и с противоположным смысловым знаком, обнаруживается в романе И. Тургенева "Накануне": "Отжившему, разбитому жизнью не для чего посещать Венецию: она будет ему горька, как память о несбывшихся мечтах первоначальных дней; но сладка будет она тому, в ком кипят еще силы, кто чувствует себя благополучным; пусть он принесет свое счастие под ее очарованные небеса, и как бы оно ни было лучезарно, она еще озолотит его неувядаемым сиянием"1. (Некий интегрированный относительно апухтинского и тургеневского вариант находим у Н. Гумилева:

Этот город воды, колоннад и мостов,
Верно, снился тому, кто, сжимая виски,
Упоительный опиум странных стихов,
Задыхаясь, вдыхал после ночи тоски.
          ("Этот город воды, колоннад и мостов..."))

Расставленные И. Тургеневым и А. Апухтиным акценты не остаются неизменными, и заданные полюса меняются местами уже в самом романе "Накануне" и поэме "Венеция": Елена Стахова принимает Венецию, несмотря на угрожающую болезнь Инсарова, а у А. Апухтина скорбный ассонанс сменяется жаждой и предчувствием счастья, даруемого Венецией:

О, никогда на родине моей
В года любви и страстного волненья
Не мучили души моей сильней
Тоска по жизни, жажда увлеченья!
Хотелося забыться на мгновенье,
Стряхнуть былое, высказать скорей
Кому-нибудь, что душу наполняло...
Я был один, и все кругом молчало...

А издали, луной озарена,
Венеция, средь темных вод белея,
Вся в серебро и мрамор убрана,
Являлась мне, как сказочная фея.
Спускалась ночь, теплом и счастьем вея;
Едва катилась сонная волна,
Дрожало сердце, тайной грусть сжато,
И тенор пел вдали "О, sol beato"...
Таким образом, фиксированный выбор позиции в применении к Венеции оказывается невозможным, ибо она несет в себе и жизнь и смерть, и печаль и счастье, то есть являет предельную полноту человеческой жизни и потому отзывается на любые чувства. Возможно, именно поэтому венецианский мир для многих оказывается столь дорогим и влекущим. Жажда жизненного предела удовлетворяется Венецией как неким единственным, исключительным пространством, где противоположности сходятся, не борясь. Живущая во многих душах тяга к подобному миру и делает его таким родным и знакомым. Поэтому восприятие внешней Венеции как вполне своей служит, в сущности, формой выражения личного внутреннего мироощущения во время пребывания в этом необычном городе. В этом именно ключе должно, на наш взгляд, понимать суждение А. Блока о Венеции в письме к матери от 7 мая (н.ст.) 1909 г.: "Я здесь очень много воспринял, живу в Венеции уже совершенно как в своем городе, и почти все обычаи, галереи, церкви, море, каналы для меня - свои, как будто я здесь очень давно. Наши комнаты выходят на море, которое видно сквозь цветы на окнах. Если смотреть с Лидо, весь Север окаймлен большими снежными вершинами, часть которых мы проехали. Вода вся зеленая. Это все известно из книг, но очень ново, однако, - новизной не поражающей, но успокоительной и освежающей"2. (Блок А. А. Собр. соч.: В 8 т. М.; Л., 1963. Т. 8. С. 282 - 283.) Поэтому именно с Венецией, а не с каким-то другим городом, А. Блок связывает в своих венецианских стихотворениях мысль о втором рождении, и не только как о факте, но и как о процессе добытийного и бытийного существования, о точке перехода из добытия в бытие:

Быть может, венецейской девы
Канцоной нежный слух пленя,
Отец грядущий сквозь напевы
Уже предчувствует меня?

О той же особой, живой связи с городом говорят и другие авторы литературной венецианы. П. Перцов, к примеру, так описывает свое переживание венецианских буден: "Гарсон приносит газету. Сперва начинаешь читать, ищешь телеграммы, но скоро лист выпадает из рук - все политические новости кажутся такой старой и скучной историей. Вместо них в уме всплывают дневные впечатления. Сидишь, как в дремоте, а перед глазами проходят картины, картины, - и, быть может, именно тогда видишь их лучше всего... Вокруг все знакомо: дворец, колонны, набережная. С этим видом, с этою обстановкою свыкаешься, как со всей этой жизнью. Так можно прожить год, десять лет, всю жизнь, - и проснуться, наконец, как в сказке, седым стариком - все на той же набережной, под тою же колонною, у того же вечно тихого, точно сонного, моря..." (14).

Почти параллельно с П. Перцовым о том же говорит В. Розанов: "В каких-нибудь две недели Венеция привязывает какой-то человеческой, живой связью с прошлым" (228). У В.Розанова, как через семь лет у А. Блока, в связи с Венецией возникают родовые материнские ассоциации, правда, не предполагающие возможности метемпсихоза. Говоря о соборе св. Марка, он пишет: "Венеция оделась в собор, как в Соломоново лучшее одеяние. Ни св. Петра в Риме, ни св. Стефана в Вене - храмы, которые по картинкам так хочется увидеть,- нельзя поставить рядом с этим! В действительности на зрителя (а не на картинке) они не дают впечатления ни ласки, ни души, ни смысла; а св. Марк - точно обливает душу материнским молоком" (226). Не случайно в произведениях литературной венецианы возникает порой описание почти физически выраженных дородовых ощущений младенца. Так, героиня рассказа Н. Берберовой "Мыслящий тростник", приехав в Венецию, замечает: "Чувство странной подводной медлительности наполнило меня всю, чувство особенного, никогда прежде не испытанного замедленного ритма..." (251). В этом контексте приобретают особый смысл эротические образы венецианских стихотворений И. Бродского и образ особенно любимой им рождественской Венеции. Не случайным кажется у него и сравнение гондолы с люлькой:

Адриатика ночью восточным ветром
канал наполняет, как ванну, с верхом,
      & лодки качает, как люльки...
          ("Лагуна")

Метафоры, связанные с колыбелью, встречаются и у других авторов русской литературной венецианы. Вяч. Иванов называет свое стихотворение о Венеции "Колыбельная баркарола". М. Кузмин описывает мир Венеции как мир игры, а саму Венецию - как колыбель: "Положим, тут так затыкают уши от всяких политических новостей, будто на свете только и существуют, что комедии да показные диковинки. Но пусть! В этой веселой, смеющейся колыбели забываешь, действительно, все, кроме масок, концертов, опер, комедий, аббатов, чичисбеев, комедиантов, гондольеров, маленьких Терциночек с их шоколадом, попугаями, собачками и обезьянками, кроме влажного неба и небесной воды. Пение, пение, пение! Не то духовный концерт у сироток, не то колыбельная, не то баркарола..." ("Из записок Тивурия Пенцля", 1921)3. (Кузмин М. А. Избр. произв. Л., 1990. С. 483.)

Колыбельные мотивы сопрягаются в русской венециане с мотивом рая, то есть Венеции как колыбели человечества. Иногда он проявляется косвенно, через отсылки к другим, не только литературным, текстам, как у И. Бродского в стихе о "питомце Лоррена" ("Венецианские строфы (1)"), иногда звучит открыто, как в письмах И. Репина: "В Венеции теперь я вздыхаю на каждом шагу, но не от отчаянья, а от восторга, от счастья, что еще раз Господь привел посмотреть на этот восхитительный человеческий рай"4. (Письмо М. В. Веревкиной, ноябрь 1893 г. (Репин И. Е. Избр. письма:В 2 т. М., 1962. Т. 2. С. 42).) Отчетливость метафорических сопряжений в данном образе то возрастает, то уменьшается до минимума, так что первичное значение становится легко реализуемым. В качестве примера экспликации первичного значения можно указать на венецианский цикл А. Машевского, в одном из стихотворений которого есть такие строки:

Потому что не суша, не твердь, не стихия морская,
Здесь равненье на смерть держут строки, тебя отвлекая
От того, что хотел бы запомнить, назвать: от сияния рая.
          ("Потому что не суша, не твердь, не стихия морская...", 1993)

В том же ряду стоит образ благовестящей Венеции в воспоминаниях С. Лифаря 5. (Лифарь С. С Дягилевым. СПб., 1994. С. 56.) Наконец, Венеция как средоточие начала и конца творения, как земная радость божества предстает в стихотворении В. Ходасевича "Интриги бирж, потуги наций..." (1924):

Интриги бирж, потуги наций.
Лавина движется вперед.
А все под сводом Прокураций
Дух беззаботности живет.

И беззаботно так уснула,
Поставив туфельки рядком,
Неомрачимая Урсула
У Алинари за стеклом.

И не без горечи сокрытой
Хожу и мыслю иногда,
Что Некто, мудрый и сердитый,
Однажды поглядит сюда,

Нечаянно развеселится,
Весь мир улыбкой озаря,
На шаль красотки заглядится, Забудется, как нынче я, -

И все исчезнет невозвратно
Не в очистительном огне,
А просто - в легкой и приятной
Венецианской болтовне.

К аналогиям с колыбелью и раем близка метафора Венеции как Дома, которая предстает в разных формах с разным семантическим наполнением, но в большинстве случаев Дом этот имеет типично венецианские черты палаццо. Соотношение города и Дома при этом явлено не только через взаимоподобие, но и через пространственные взаимопереливы. Метафорический образ подобного Дома-Венеции, созданный Ю. Буйдой в романе "Ермо", предваряется в русской венециане сравнением дворца с городом у П. Перцова. "При всей подневольной быстроте осмотра, в ином дворце ходишь добрый час, - пишет он. - Это - целый лабиринт комнат, из которых каждая некогда имела свое назначение. Мысль, что находишься в особом городе, особом государстве, господствует во впечатлениях. Это не просто дом - обыкновенная, хотя бы и богатая, собственность частного лица, а именно дворец-резиденция независимого властителя. Вот огромный зал - место парадных церемоний, с колоннами, со статуями и бюстами знаменитых представителей рода, с ярким плафоном Тьеполо среди лепного потолка. Вот другие залы и приемные - то же убранство, тяжелое и пышное, с чопорной неуклюжестью старинного этикета. На стенах висят фамильные портреты работы Тициана, Тинторетто, Ван-Дика. Рядом картины тех же знаменитостей, развешенные с небрежностью случая, - привычное украшение для этих комнат, как для наших - олеографии "Нивы"... Далее - особая, "фамильная", картинная галерея. Старые гобелены вместо обой; старая мебель, обитая штофом, теперь полинялым и порванным; с потолка спускаются тяжелые, пыльные люстры. В спальной - огромная фамильная кровать, - на возвышении, под пышным балдахином, с гербом на фронтоне. Словом, это тот же Дворец дожей в миниатюре" (21 - 22).

Топографически иной, но семантически тот же вариант данного образа представлен и в довольно частых случаях, когда открытое городское пространство Венеции воспринимается и изображается как часть большого Дома. Так, П. В. Анненков, говоря о соборе и площади св. Марка, замечает: "Художники считают эту церковь одним из чудес Европы; колокольня стоит на площади и несколько в стороне, и площадь, таким образом, особливо при ярком освещении кофеен, магазинов и лотков с апельсинами и фруктами, кажется вам огромною, гигантскою залой, которой потолком служит небо"6. (Анненков П. В. Парижские письма. М., 1983. С. 19.) В поэзии образ залы - Пьяццы возникает в "Венеции" (1853) П. Вяземского:

Здесь лишь статуи да бюсты
Жизнь домашнюю ведут;
Люди - их жилища пусты -
Все на площади живут.
Эта площадь - их казино,
Вечный раут круглый год:
Убрал залу Сансовино,
Крыша ей - небесный свод.

В ХХ веке так же воспринимает Пьяццу А. В. Остроумова-Лебедева. "Вся площадь замощена мрамором и тракитом, - замечает она в "Автобиографических записках", - и представляет большой прекрасный зал с дивными кругом постройками. Плафоном ему служит небо"7. (Остроумова-Лебедева А. П. Автобиографические записки.М., 1974. С. 311.) Сходные ассоциации появляются и у С. Лифаря. "Мы пробыли в Венеции пять дней, - пишет он, - пять прекрасных и значительных дней, и Дягилев все время был умиленно-добродушным, все время улыбался, все время кивал головой направо и налево, всем улыбчиво говорил "buon giorno" (все в Венеции были знакомые Сергея Павловича) и сидел на площади св. Марка, самой радостной площади мира, так, как будто это был его самый большой салон"8. (Лифарь С. С Дягилевым. С. 97.)

Как фрагмент Дома-Италии воспринимает Венецию М.Осоргин: "Города Италии были моими комнатами: Рим - рабочим кабинетом, Флоренция - библиотекой, Венеция - гостиной, Неаполь - террасой, с которой открывался такой прекрасный вид"9. (Осоргин М. А. Времена. М., 1989. С. 97.)

Как видно из приведенных фрагментов, метафора Венеции-Дома получает здесь специфическое смысловое наполнение - это более место для раутов, нежели для утверждения семейного очага, но в венецианском контексте нет четкого водораздела между различными сферами жизни, и потому в его пределах данная метафора оказывается вполне оправданной. Однако в русском венецианском тексте Венеция одновременно ассоциируется и с Домом в том теплом, сердечном смысле, который в глубинах мифологии соотносится с женским началом, а в более поздних произведениях указывает на духовное родство обитателей Дома и незыблемость первородных связей. "Материнские" эпитеты ласковая, нежная и их производные на протяжении двух веков сопровождают в русской литературе образы, связанные с Венецией: "Звуки нежной баркаролы" (И. Козлов); "И с лаской весло гондольера" (К. Павлова); "Ни Каналетто, ни Гварди... не в силах передать этой серебристой нежности воздуха" (И. Тургенев); "Плакали нежные струны" (К. Романов); "Солнце и легкий ветерок с моря нежат и ласкают мое сердце" (А. Чехов); "И пожелтевшую ступень// ласкает влага..." (С. Соловьев); "Быть может, венецейской девы// Канцоной нежный слух пленя" (А. Блок); "Золотая голубятня у воды // ласковой..." (А. Ахматова); "Сколько нежных, странных лиц в толпе" (она же); "Ах, увидеть бы тебя - почти мечта напрасная, // Заразиться не холерой - нет, а нежной детской корью" (А. Машевский). Все это вместе взятое создает образ доброй обители, который затем метафорически преобразуется в образ Дома. Дом в данном случае становится обжитым и уютным, поворачиваясь к человеку не парадной своей, но жилой, семейной стороной. При этом две ипостаси Дома не противостоят друг другу, ибо домашность в Венеции не имеет своего особого пространства. Они вдруг обе открываются внимательному и тонко чувствующему наблюдателю в той же внешней парадности. Это очень точно заметил В. Розанов в финальной части своего очерка о Венеции: "Как в колоссальных Sala della Scrutinio и Sala del Maggior Consiglio (дворцы дожей) вы поражаетесь, видя весь потолок и все стены записанными Тинтореттом и Павлом Веронезом, которых раньше с благоговением рассматривали где-нибудь в аршинном холсте, - так Венеция поражает вас новизною того, что вы видите, как целый город представляет убранство и утонченность, которые вы предполагали возможным только во внутренних покоях небольшого дома. Как хозяин трудится и обдумывает, и не щадит средств, размещая картины, статуи, драпировки, краски и металлы по углам и стенам небольшой комнаты, немногих комнат, так вся Венеция в длинном сновидении веков своей истории (1000 лет одному св. Марку) убралась наружными стенами своих домов и храмов совершенно внутренне, домашно-семейно. И вот это сообщает городу уютность и нежность" (229). Поэтому об абсолютном чутье к домашнему венецианскому миру говорит блоковское "как будто я здесь очень давно", и совершенно естественно и логично для русской венецианы звучат приводившиеся ранее стихи В. Бетаки:

Ну, вот мы и дома -
В Венеции нашей сырой,
От римского солнца
Ныряем в душевный покой.

Ощущение Дома поддерживается, а иногда компенсируется описанием в ряде текстов живых и теплых встреч, что, с одной стороны, отвечает требованиям жанра путевого очерка, очень распространенного в литературной венециане, с другой стороны, вполне укладывается в общий "домашний" строй русского венецианского текста. Традицию такого рода описаний заложил М. Осоргин в "Очерках современной Италии" (1913). Не принимая декоративную, театрализованную Венецию, М. Осоргин, тем не менее, угадывает в ней характерно венецианское, домашнее. Знакомясь с городом, он обнаруживает на острове Мурано небольшой храм с чудесной мозаикой, изображающей Мадонну в византийском стиле. Здесь он встречается со стариком-сторожем, рассказ которого передает в очерке. Этот рассказ - такое весомое подтверждение приведенных выше суждений В. Розанова о любовном семейно-домашнем духе и убранстве Венеции, определяемом особым по-домашнему теплым отношением к ней венецианцев, что мы находим возможным и необходимым привести его здесь полностью.

"Старый сторож встречает меня при самом входе в храм, - пишет М. Осоргин. - Он уже хочет начать давать мне объяснения в порядке Бедекера, но я его прошу прежде всего показать мне Мадонну. Вялое лицо старика сразу преображается; из гида он делается художником. Мадонна помещается в куполе над главным алтарем; чтобы рассмотреть ее получше, мы обходим алтарь и забираемся в совершенно темный угол церкви. Здесь садимся на лавку, заваленную разными материями и предметами для украшения церкви по случаю праздника, откидываем головы вверх и долго смотрим. Старик откровенно выражает недовольство, что праздничный наряд церкви убавил в ней света и сильно затемнил Мадонну. То, что я не останавливался на пустяках, а прямо пошел к цели, видимо расположило ко мне старика. Он говорит с тем увлечением и ораторским талантом, которые присущи итальянцам всех классов. Еще в молодые годы он работал здесь с одним англичанином, помогая ему в снятии копии с Мадонны. Англичанин был не ремесленник, а художник, изучал византийское искусство, и к Мадонне относился с набожным восхищением. Там, под самым куполом, они работали вместе не менее полугода, а за это время церковный сторож не только успел понять многое, что раньше ему было недоступно, но и научился немного английскому языку. Затем англичанин уехал, лишь изредка впоследствии навещая Венецию и Мурано, а сторожу выпало на долю провести в этом храме всю жизнь. И была бы эта жизнь однообразна и тосклива, если бы не освещалась присутствием вечной, высокой, неземной красоты Мадонны в куполе главного алтаря. Однажды, когда у сторожа уже подросли дети, был пристроен сын и на выданьи дочь, в храм зашла кучка англичан, но не обычных путешественников, а больших, по-видимому, знатоков искусства. Они смотрели на Мадонну, и из их разговора старик понял, что они сравнивали ее с другими мозаиками византийского канона, уверяя, что есть тут же, в Италии, Мадонны еще лучше, еще строже и прекраснее. Он спросил - где; ему назвали два-три места. И с той поры старик загрустил; его мучила ревность. Единственной мечтой его жизни стало посмотреть этих чужих Мадонн и сравнить их с кумиром его жизни. Выдав замуж дочь и оставшись одиноким, он стал понемногу копить деньги, откладывая гроши из скудного жалованья и подачек форестьеров. Копил три-четыре года, пока не накопил шестьсот франков. Дело в том, что планы его теперь расширились; он решил осмотреть в Италии все храмы, где сохранились следы влияния византийского канона. Прикопливая деньги, он не упускал случая расспросить об этом всех случайных посетителей храма, особенно людей "бывалых" и художников. К концу срока его художественный багаж пополнился основательными знаниями, и он мог предпринять задуманное путешествие. На свое горе он был неграмотен, а грамота могла бы теперь очень пригодиться; но хорошая память восполняла и этот пробел. И вот он начал свое путешествие. Нужно удивляться, с какой исчерпывающей полнотой он осуществил свой план! Помимо церквей и музейных мозаик, всем более или менее известных, он называл мне крошечные храмики в забытых городах, осмотренные им с той же тщательностью, как и кафедральные соборы. Он мог смело утверждать, что не упустил ничего, и уж во всяком случае - ни одной Мадонны. И вот уже два года, как он вернулся из своих странствований, чтобы вновь сделаться сторожем муранского храма, чтобы здесь кончить свои дни. - Ну, что же, нашли вы Мадонну лучше этой? - Старик смотрел на меня со счастливой, немного снисходительной усмешкой. - Нигде нет такой; а лучше и быть не может. Есть много прекрасных - прямо оторваться невозможно; но такой другой нигде не может быть. Единственная, и по красоте своей небесной - ни с чем не сравнимая. Провел я близ нее всю свою жизнь, здесь и умру счастливым, потому что теперь знаю, что нет красоты выше моей Мадонны. - И опять мы смотрим вверх, долго не отрываясь. Его восторженность передается и мне. Строгим, чистым взором смотрит на нас Мадонна; в этом взоре не может быть земных помыслов, ничего временного, случайного. Да, это вечная, строжайшая, чистейшая красота. Когда мы выходим из храма, сторож не хочет взять от меня франка; если бы я смотрел и все другое - тогда так. А за Мадонну он не может взять денег. Да ему и не нужно сейчас; что хотел сделать - сделал; сам - одинок, дети пристроены; только одно и осталось: умереть здесь, близ прекрасной Мадонны, равной которой нет во всей Италии, а надо полагать - и во всем мире..."10. (Осоргин М. Очерки современной Италии. М., 1913. С. 29 - 30. Впервые очерк был опубликован в 1925 г. в "Известиях", №  233.)

Позднее менее яркие вставные рассказы, отмеченные больше отношением венецианцев к России, нежели русских к Венеции, появляются в путевых очерках В. Некрасова и Ю. Нагибина. Герои их интересуют авторов прежде всего с социально-бытовой точки зрения, как, в значительной степени, и вся Италия, где В. Некрасов читает лекции о партийности литературы и куда Ю. Нагибин прибывает с солидной советской делегацией. И все-таки показательно, что местом обеих встреч является Венеция, и оба интекстовых включения отмечены мотивом близости, родственности, поскольку благодаря описанным ими встречам авторы очерков обнаруживают в Венеции частицу Дома11. (Описание такого рода встреч приобретает в русской венециане 50 - 70-х гг. ХХ в. характер языковой единицы. Трудно представить, что русским писателям, посещавшим Венецию в эти годы, в действительности так часто встречались бывшие в российском плену венецианцы, знающие русский язык. Но помимо очерков В. Некрасова такой персонаж появляется в стихотворении С. Васильева "Гондольер поет страданье" (1962), по объему приближающемуся к небольшой поэме. Вводится он в текст в противовес пресловутым "толстосумам", которые мешают русским поэтам и писателям той поры вполне по-домашнему чувствовать себя в Венеции и ощутить ее красоты. Это противопоставление присутствует и у В. Некрасова, но не столь явно. В целом в советской венециане этого периода создается устойчивая семиотическая сетка, которая легко накладывается на изображение любого уголка западного мира, но в случае с Венецией контрасты и несообразности, как они видятся авторам произведений, выглядят особенно вопиющими. В этом смысле, как ни парадоксально, Венеция оказывается очень удобной для выражения в тексте известной идеологии. Ее культурно-исторический фон, кажется, сам отторгает некие издержки цивилизации, которые советские писатели усматривают то в крейсере на венецианском рейде, то в обилии богатых немецких и американских туристов:

Но вы к виденью этому прибавьте,
Что перечеркивает всю красу,
На близком рейде крейсер "Гарибальди"
С ракетной установкой на борту.
          (Е. Долматовский. "Венеция", 1963)

Кто ж плывет со мной в гондоле,
взор соседством веселя?
Человек пять-шесть, не боле,
не считая кобеля,
два монаха-тугодума,
как бы скованных во сне,
да два явных толстосума
с пестрым догом на ремне.
Два лощеных иностранца,
по всему видать - туза,
оба-два американца,
спеси полные глаза.
          (С. Васильев. "Гондольер поет страданье")

По какой-то причине особенную нелюбовь поэты той поры испытывают к собакам "толстосумов". Эти животные оскорбляют их эстетическое чувство и едва ли не заслоняют собой красоту города, отчуждая от него. Удивительно, но собака как отрицательный персонаж кочует в эти годы из одного произведения в другое. К сожалению, начало эксплуатации этого образа в русской литературной венециане положил Н. Заболоцкий стихотворением "Венеция" (1957):

Лишь голуби мечутся тучей
Да толпы чужих заправил
Ленивой слоняются кучей
Среди позабытых могил.

Шагают огромные доги,
И в тонком дыму сигарет
Живые богини и боги
За догами движутся вслед.

Далее этот образ получает развитие в стихотворении А. Суркова "Случай в соборе" (1959), уже целиком посвященном "хозяину жизни" с собакой:

Летний зной, а здесь нежарко,
Воздух чист и невесом.
Входит мистер в храм Сан-Марко
С безобразным рыжим псом.

Черты некоего советского литературного клише здесь налицо, и как праздная Венеция противопоставляется писателями этих лет Венеции трудовой, так богачу с собакой противопоставляется связанный своим прошлым с Россией бедный гондольер:

Вот один из толстосумов
"Стоп!" - презрительно сказал
и, за борт со смаком сплюнув,
плыть к причалу приказал.
И вот тут-то, и вот тут-то
в пику спеси мировой,
в украшение маршрута
выдал на кон рулевой.
Повернув ладью к приколу,
он помог сойти тузам
и запел... не баркаролу,
а вот так (я слышал сам!)
"Ох страданье, ты страданье! -
раздалось вдруг над кормой. -
Выйди, милка, на свиданье!" -
как у нас под Костромой.
Толстосумы обомлели,
чуть не тронулись в уме,
а монахи еле-еле
усидели на скамье.
Как чумной, кобель залаял,
на задок, рыча, присел.
Только, будто против правил,
я один повеселел:
- Слышь, дружище! Ты откуда?
- Я в России был в плену...
- То-то вижу, чудо-юдо!
Был в России, ну и ну! -
И опять пошла гондола
гладким днищем по волне
ходом спорым и веселым
с вапоретто наравне.
          (С. Васильев. "Гондольер поет страданье")

Таким образом, внутренний венецианский мир оказался разделен для советских писателей на свой и чужой, правильный и неправильный. Свой и правильный мир - это рабочая Венеция и знающий Россию венецианец. В этом мире писатель тоже оказывается своим и потому ощущает его вполне по-домашнему. Следовательно, метафора Венеция-Дом не исчезает в литературе этого периода, но сфера ее применения ограничивается, семантические акценты смещаются и перенесенные признаки принадлежат уже не столько Венеции, сколько выделенному в ней миру социально близких автору людей. В этом смысле метафора Дома может быть с равным эффектом приложима к любому мировому локусу.)

С метафорой Венеции-Дома тесно связан мотив праздника, которым часто живет Дом. К сожалению, в русской литературе 20 - 70-х годов ХХ века отношение к венецианскому празднику приобрело преимущественно отрицательный характер, ибо слова праздник и праздность воспринимаются писателями той поры почти как синонимы. Эта тенденция изображения венецианской жизни сложилась рано и не оставила свободы даже людям умным и тонким, к каковым, несомненно, принадлежал В. Лидин. В 1925 году в путевом очерке "Италия" он писал: "Люди, которые трудятся с утра до ночи, делают все для того, чтобы украсить это великолепное безделье приехавших скучающих форестьеров. Итальянские актеры показали мне труд этих людей: люди эти - славные, непревзойденные мастера Венеции. Кожа, стекло, мозаика, кость, невероятный, нечеловеческий труд - для любования, для той же игры уходящей венецианской романтики. Армия склоненных над этим тончайшим узором кружев на синей эмали чашки, над собиранием редчайшей мозаики, над выдуванием стеклянного стебелька, доступных лишь приезжему американцу, - армия тех, для кого сплошной венецианский праздник и карнавал только трудные будни и работа с утра и до ночи"12. (Лидин В. Пути и версты. Италия // Советские писатели об Италии. Л., 1986. С. 50 - 51.)

Между тем, особый характер венецианского праздника как раз в том и состоит, что это общий праздник. В русском венецианском тексте, взятом в целом, мотив праздника присутствовал всегда, но он внутренне двоится на мотивы собственно праздника и праздничности. В литературной венециане праздничность есть некое перманентное явление, которое может менять формы презентации, но не может избыть себя, пока жива Венеция. Ощущение праздничности в значительной степени поддерживается самим обликом города, нарядность которого постоянно отмечают писатели, часто звучащей музыкой, пением, наконец, самой природой, которая неизменно описывается как радостная и торжествующая. На этом общем ярком фоне выделяются два соседствующие во времени, но не сливающиеся воедино события - Рождество и карнавал.

Первое, как мы говорили, не замыкается в своих календарных пределах и метафорически распространяется на всю венецианскую жизнь в ее синхроническом представлении. Именно это имел в виду Б. Пастернак, говоря в "Охранной грамоте" об особых рождественских знаках, с которыми для него связано представление о Венеции вообще. Уже, но все-таки в границах достаточно протяженного рождественского времени, рисует венецианскую жизнь И. Бродский.

Встреча в едином эмпирическом и мифологическом времени Рождества и карнавала делает возможным образное совмещение этих двух праздничных пространств, по каковой причине рождественская Венеция отмечена у И. Бродского многочисленными знаками карнавала, которые, в свою очередь, сополагаются с классическими театральными образами комедии масок:

Где они все теперь - эти маски, полишинели,
перевертни, плащи?
          ("Венецианские строфы (1)")

Соединение образов карнавала и театра очень характерно для венецианского текста. Карнавальные маски, родившись на улице, легко шагнули в Венеции на сцену и со сцены снова пришли на улицу. Комедия масок К. Гольдони и особенно К. Гоцци есть несомненное дитя карнавала, который, по наблюдениям авторов венецианы, имеет в водном городе особые черты. Как метафора Венеции-Дома с почти неприметной легкостью преобразуется в венецианском тексте в метафору Дома-Венеции, карнавал и театр легко перетекают через собственные границы и сливаются в пространстве площадей и улиц города. "Если мы вновь населим эту площадь (Пьяццу. - Н.М.) толпой домино и масок, - писала Вернон Ли, - толпой нобилей в красных tabarro, греков и далматинцев в их падающих складками плащах и алых колпаках, скрипачей и певцов в кафе, актеров в масках, окружающих лотки разносчиков, продающих какой-нибудь alexipharmacon, уличных рассказчиков и импровизаторов под полуосвещенными арками дворца, - если мы сделает все это, мы очутимся среди декораций комедии Карло Гоцци"13. (Ли Вернон. Италия. М., 1914. С. 178)

В XVIII веке Венеция имела в Европе репутацию города весьма свободных нравов. Не случайно Байрон, предпосылая венецианской повести "Беппо" эпиграф из пьесы Шекспира "Как вам это нравится?", приводит рядом с ним и примечание комментаторов к взятой им реплике Розалинды: "Венеция, которую в то время очень любила посещать английская знатная молодежь, была тогда тем же, чем в настоящее время является Париж - средоточием распущенности всякого рода"14. (В определенном смысле Венеция давала повод к такой оценке ее. П. Вайль пишет, что "на пике Ренессанса тут числилось одиннадцать тысяч проституток - это при двухсоттысячном населении" (Вайль П. На твердой воде: Виченца - Палладио, Венеция - Карпаччо // Иностранная литература. 1998. №  10. С. 228). Венеция "поставляла" проституток всей Италии, но при этом проституция, признанная и в то же время социально и пространственно вычлененная, не определяла собой внутреннюю жизнь города. Сложившийся в Венеции институт чичисбеев нельзя рассматривать как скрытую форму сексуальной свободы, ибо он в значительной мере был ориентирован на начала рыцарства в отношениях с дамой. Разумеется, речь в данном случае идет о тенденции, которая не отрицает исключений.) Казалось бы, повод к таким суждениям, кроме всего прочего, могли дать и продолжительные венецианские карнавалы с типичными для любого карнавального текста переворачиваниями верха и низа, гиперболизацией телесного, торжеством законов антимира и т.п. Однако в начале XIX века Ж. де Сталь, характеризуя венецианскую жизнь в целом, замечает: "...в Венеции и в самом обыденном нет ничего пошлого; на фоне каналов и лодок самые заурядные бытовые сценки приобретают живописность"15. (Сталь Ж., де. Коринна, или Италия. М., 1969. С. 277.) В 60-х годах А. И. Герцен, ставший свидетелем и невольным участником венецианского карнавала, пишет в "Былом и думах": "Теперь в Венеции карнавал, первый карнавал на воле после семидесятилетнего пленения. Площадь превратилась в залу парижской оперы. Старый св.Марк весело участвует в празднике с своей иконописью и позолотой, с патриотическими знаменами и своими языческими лошадьми... Толпа все растет, le peuple sуamuse, дурачится от души, из всех сил, с большим комическим талантом в декламации и словах, в выговоре и жестах, но без кантаридности (язвительности. - Н. М.) парижских Пьерро, без вульгарной шутки немца, без нашей родной грязи. Отсутствие всего неприличного удивляет, хотя смысл его ясен. Это шалость, отдых, забава целого народа, а не вахтпарад публичных домов, их сукурсалей, жительницам которых, снимая многое другое, прибавляют маску, вроде бисмарковой иголки, чтоб усилить и сделать неотразимее выстрелы. Здесь они были бы неуместны, здесь тешится народ, здесь тешится сестра, жена, дочь - и горе тому, кто оскорбит маску. Маска на время карнавала становится для женщины то, чем был Станислав в петлице для станционного смотрителя"16. (Герцен А. И. Собр. соч.: В 9 т. М., 1957. Т. 6. С. 465.) К этому наблюдению Герцен добавляет примечание: "Год спустя я видел карнавал в Ницце. Какая страшная разница, не говоря о солдатах в полном боевом вооружении, ни жандармах, ни комиссарах полиции с шарфами... Сама масса народа, не туристов, давила меня. Пьяные маски ругались и дрались с людьми, стоявшими в воротах, сильные тумаки сшибали в грязь белых Пьерро"17. (Там же. С. 465.)

О той же всенародности венецианского карнавала, со ссылкой на книгу Ф. Монье "Венеция в XVIII веке" (1908), говорит П. Муратов: "XVIII век был веком маски. Но в Венеции маска стала почти что государственным учреждением, одним из последних созданий этого утратившего всякий серьезный смысл государства. С первого воскресения в октябре и до Рождества, с 6 января и до первого дня поста, в день св. Марка, в праздник Вознесения, в день выборов дожа и других должностных лиц каждому из венецианцев было позволено носить маску. В эти дни открыты театры, это карнавал, и он длится таким образом полгода. "И пока он длится, все ходят в масках, начиная с дожа и кончая последней служанкой. В маске исполняют свои дела, защищают процессы, покупают рыбу, пишут, делают визиты. В маске можно все сказать, на все осмелиться; разрешенная республикой маска находится под ее покровительством. Маскированным можно войти всюду: в салон, в канцелярию, в монастырь, на бал, во дворец, в Ридотто..." ...Надо представить себе все это, - но как уйти от наших деловитых будней, как вообразить целый город... целый народ, охваченный таким прекрасным сумасбродством, какого никогда до тех пор не видел мир и какого, конечно, он больше никогда не увидит" (23 - 24).

Следовательно, маска не столько скрывала лицо или имя, заменяя его другим, сколько была знаком праздника, перед которым все равны. В этом смысле венецианский карнавал с защищенными правами Маски, очень отличался от карнавала в других городах Европы и уж совсем расходился по своим законам с маскарадом, столь характерным для русской светской жизни XVIII века. Как совершенно справедливо пишет Т.И.Печерская, на маскараде "маской ее обладатель пользуется не только для того, чтобы отбросить свою официальную роль и получить взамен другую. Выразить себя, освободиться от всего искусственного, что в нормативной жизни сковывает человеческую личность - вот цель собственно маскарадного общения... На карнавале маска определяла свободу самовыражения. Маска могла быть, могла и не быть. В маскараде... маска скрывает человека и сообщает ему определенную игровую роль, через которую он только и может реализовать свободу самораскрытия. Если происходит попытка выразить свое "я" минуя маску, маскарадный мир тотчас разрушается, оценка поведения возвращается к нормам официального мира"18. (Печерская Т. И. Историко-культурные истоки мотива маскарада // Сюжет и мотив в контексте традиции. Новосибирск, 1998. С. 33.) "Если карнавал очерчивает границы человеческой свободы, - точно замечает далее исследователь, - то маскарад - границы несвободы личности"19. (Там же. С. 37.)

Это принципиальное различие знаковой и функциональной природы карнавала и маскарада является причиной того, что мы не можем считать маскарадную традицию петербургской культуры прямой правоприемницей карнавальной Венеции, как это делает И. П. Уварова в статье "Венецианский миф в культуре Петербурга". Автор статьи с самого начала допускает ошибку, смешивая миф и реальность, что влечет за собой череду ложных суждений. "То был век маски, - пишет И. П. Уварова о XVIII столетии, - и она стала властительницей Венеции, а маскарад (курсив наш. - Н. М.) стал образом жизни венецианцев"20. (Уварова И. П. Венецианский миф в культуре Петербурга// Анциферовские чтения. Л., 1989. С. 135.) Сходство масочных имен не снимало коренных различий в коммуникативных системах двух лишь внешне сходных культурных явлений. Несомненно, в русской культуре начала ХХ века возникали многочисленные аллюзии к венецианскому карнавалу, и нечто вроде описанного И.П. Уваровой "венецианского мифа" действительно существовало, но все знаки, мифологемы, реминисценции качественно менялись при их транспортации из одной культурной системы в другую. В чем абсолютно права автор статьи, так это в утверждении о том, что "в зыбких контурах венецианского мифа выявляется тема гибели. И если на сцене Александринского театра вставали образы Венеции, то это был погибающий город, город обреченный, поглощенный девятым валом истории, Венеция-Петербург"21. (Там же. С. 138.) К этому следует лишь заметить, что петербургский венецианский миф - и это хорошо понимает автор статьи - имел мало общего с подлинной Венецией и только одной, не самой сильной, стороной соприкасался с Венецией русской литературы. Кроме того, необходимо подчеркнуть, что не столько венецианские проекции в петербургский мир, сколько петербургские - в венецианский нашли отражение в венецианском тексте русской литературы. В качестве одного из многих примеров тому укажем на стихотворение В. Высоцкого "Маски":

Смеюсь навзрыд среди кривых зеркал,
Меня, должно быть, ловко разыграли:
Крючки носов и до ушей оскал -
Как на венецианском карнавале.

Поэт уже в первой строфе определяет Венецию как некое фоновое пространство, по отношению к которому выстраивается весь образный ряд стихотворения, представляющий у В.Высоцкого российский, а в традиции русской литературы - петербургский мир. Однако в дальнейшей развертке лирического сюжета через сравнение поэт фактически приписывает Венеции черты, присущие не карнавальному, а именно маскарадному, то есть типично петербургскому, коммуникативному полю:

Петарды, конфетти! Но все не так...
И маски на меня глядят с укором.
Они кричат, что я опять не в такт,
Что наступаю на ноги партнерам!

Смеются злые маски надо мной,
Веселые - те начинают злиться,
За маской пряча, словно за стеной,
Свои людские подлинные лица.

... Я в тайну масок все-таки проник.
Уверен я, что мой анализ точен:
И маска равнодушья у иных -
Защита от плевков и от пощечин.

За сто лет до В. Высоцкого внешне сходный, но с совершенно иным семантическим наполнением сюжет, связанный на сей раз с вовлечением автора в подлинный венецианский карнавал, предложил А. И. Герцен в "Былом и думах". Естественно, что его текст лишен поэтических метафор, но это не мешает писателю достаточно ярко передать карнавальный характер общения. Для А. И. Герцена карнавал, как и сама Венеция, - место встречи в бахтинском понимании слова, место, где можно заговорить легко и непринужденно с незнакомым человеком, протянуть руку неизвестной красавице... И все это в атмосфере всеобщей радости и приятия другого.

Как место почти невозможной в других условиях встречи не только конкретных людей, но разных времен и пространств рисует венецианский карнавал Е. Рейн:

На колокольне
Колотят мавры,
Везде привольно
Стоят кентавры,
Где Византия
Сроднилась с Римом
В одном созданье
Неукротимом.

Уникальный для литературной венецианы вариант столкновения маскарадного, по ряду признаков, советского мира с венецианским карнавалом представлен в пьесе А. Галина "Группа" (1990). Карнавальная атмосфера и фон задаются здесь прежде всего авторскими ремарками и лишь во вторую очередь репликами героев. В этом смысле пьеса как текст для чтения дает едва ли не больше, чем ее сценическое воплощение, ибо ремарки вписывают "Группу" в обширный контекст мировой венецианы, оплотняют разнообразными аллюзиями ее художественное пространство и ставят героев не только перед миром с иными идеологией и социальным укладом, но и перед иной культурой. Ремарки образуют в пьесе свой фоновый сюжет, который развивается, движется, достигает апогея и остается открытым в конце произведения.

Описание места действия в начале пьесы выступает как предвестник грядущих событий: "Венеция. Февраль. Время карнавала. Первые вечерние огни дрожат, бликуют в каналах, бегут навстречу еще далекому, собирающему толпы празднику. Хлоя стоит у раскрытого окна, слушает сладостную, разрывающую душу песню. Клава рядом"22. (Галин А. Группа // Театр. 1990. №  7. С. 18. Далее ссылки на эту публикацию даются в тексте.) Текст этого описания странным образом смешивает повествовательные интонации и манеру художественной прозы с функциональными авторскими указаниями "господам актерам". Как в художественной прозе, здесь возникает некий семиотический ряд, подсказывающий развитие основных сюжетных линий: Хлоя и Клава, такие разные и все-таки наиболее близкие и открытые самому духу венецианского карнавала, рядом у раскрытого, как бы навстречу празднику, окна. В первой картине пьесы сталкиваются карнавал и мероприятие, намеченное руководителем группы именно на это время, несмотря, а может быть, и вопреки карнавалу. Однако в этой знаковой борьбе миров карнавал побеждает: "Хлоя выходит, Клава за ней. Шум толпы и музыки за окном становится больше. Вместе с надвигающейся темнотой ночи приближаются и огни. Входят Рубцова и Потаповский" (19). Эти два героя, в противовес живым и часто непосредственным Хлое и Клаве, являются воплощенными символами советской эпохи. Правда, и для них карнавальная Венеция становится местом любовной встречи, и по ходу сюжета Рубцова до некоторой степени ослабляет путы идеологии и давление мундира, но это герои не карнавальные. Неслучайно их диалог, как лейтмотивом, сопровождается ремаркой "Молчание". Клише в речи Рубцовой, когда она говорит о Венеции ("Город-сказка!") свидетельствуют об отсутствии у нее своего слова для этого города, то есть о ее внутренней чуждости ему.

Первой из героев включается в карнавал искусствовед Хлоя, и тут в пьесе возникает тень известного сюжета советской венецианы о гондольере, любящем Россию, но уже как сюжета изображенного, отстраненного и, что очень важно, данного с голоса Потаповского:          

Входит Хлоя в маске.

Хлоя. Я пришла сказать: там начинается карнавал, поэтому я ухожу, меня не будет.

Рубцова. Зайдите! Что вы там остановились в дверях? Хлоя. Нет-нет! Спасибо! Я поднялась сюда, чтобы вас предупредить...

Рубцова. Подождите, с вами хотят побеседовать. Снимите маску.          

Хлоя зашла, но осталась у двери.

Потаповский. Потаповский Алексей Николаевич - консул Советского Союза.

Хлоя. Садовская - искусствовед Советского Союза.          

Молчание.

Потаповский. Прокатились на гондоле? (Пауза) Много взял с вас каналья?

Хлоя. Совсем ничего - у меня уже нет денег.

Рубцова. Зачем же вы сели без денег?

Хлоя. Вот подарил мне маску.

Рубцова. Снимите, я вам сказала, это безобразие с головы!

Потаповский. Занятная маска. Прогулка, значит, была короткой?

Хлоя Он оказался неаполитанец. Такой трудный акцент у него - я не все поняла.

Потаповский. Бесплатно проехались - авторитет, значит, советский срабатывает у простых итальянцев? (24)

Реплики Рубцовой диссонируют с говорящими о карнавале авторскими ремарками. По мере приближения музыки и шума чуть приоткрывшаяся было героиня снова наглухо замыкается, надевая на себя внекарнавальную маску верноподданного советского чиновника. Пик размежевания двух миров также фиксируется в ремарке: "Тускнеет комната Общества дружбы, но вспыхивает Венеция, дождавшаяся, наконец, своего карнавала" (31). Далее венецианский карнавал вполне проявляет свою природную сущность и силу, снимая национальные, социальные и идеологические барьеры между людьми и вовлекая в свою праздничную цельность таких разных героинь, как Клава, Катя, Лена и вообще большинство героев пьесы: "Ночь в Венеции. Разгар карнавала. За раскрытым настежь окном вспыхивают огни, что-то грохочет, наступая друг на друга. Бьют бубны, звучат оркестры, им вторят голоса тысячной толпы. Входят Клава, Катя и Лена, в карнавальных костюмах, продолжая громко во все горло петь: "Выходила, песню заводила про степного сизого орла. Про того, которого любила..."" (31).

В момент завершения сюжетного развития, когда герои прощаются с Венецией, а Хлоя говорит о конце карнавала, снова возникает функционально не равная себе авторская ремарка, напоминающая фрагмент "венецианского" повествовательного текста, в который как бы вписан текст пьесы "Группа":

Хлоя (у окна). Гондольере! Гондольере! Иль карнавале э джа финито?

Клава. О чем вы хоть с ним толкуете?

Хлоя. Я спрашиваю, почему стало так тихо? Я спрашиваю, кончился карнавал?

Клава. А он?

Хлоя. А он не слышит. Эй, гондольере! Иль карнавале э джа финито? Иль карнавале...

Но вместо ответа с грохотом и треском
взрываются тысячи огней! Блаженным
трепетным светом озаряется Венеция.
Нет! Нет! Ничто не кончается на свете!
Не кончается Венеция! Не кончается карнавал.
Обе женщины смотрят в распахнутое окно.
То ли улыбаются, то ли плачут... (39).

Таким образом, венецианский карнавал, как он представлен в ряде произведений русской венецианы ХХ века, противостоит не столько нормативному миру вообще, сколько вполне конкретному советскому нормативному миру.

В целом проблема "Венеция и Россия" в культурно-историческом ключе оказывается в ХХ веке актуальной для многих писателей. Вне карнавальных аллюзий, и потому в отличном от рассмотренного, уникальном в своей единичности варианте она начинает звучать уже в "Охранной грамоте" Б. Пастернака, где автор обнаруживает взаимопроекции советской тоталитарной системы и венецианской истории, выраженной в многочисленных знаках внутреннего венецианского мира. Б.Пастернак толкует о Тинторетто, явно видя его изнутри российской действительности 20 - 30-х годов, из сферы своих собственных проблем и переживаний, и на примере венецианской исторической жизни предлагает разгадку творческого всплеска в условиях тоталитарного режима. Вторая половина 20-х годов была в жизни Б. Пастернака временем творческого подъема. В эту пору им написаны "1905 год", "Лейтенант Шмидт", "Спекторский", множество стихотворений. Очевидное несоответствие внешней обстановки и внутренней потребности творить, видимо, нуждалось в объяснении, каковое и появилось на венецианских страницах "Охранной грамоты". Проблема "Художник и время" и поднимается им в связи с венецианской живописью. При этом Б. Пастернак настойчиво подчеркивает: "Я глядел на это зрелище глубже и более расплывчато, нежели это выразят теперь мои формулировки. Я не старался осознать увиденное в том направлении, в каком его сейчас истолкую. Но впечатления сами отложились у меня сходным образом в течение лет, и в своем сжатом изложении я не удалюсь от правды" (250); "наконец, недостаточно оценив эти впечатления в то время, я узнал, как мало нужно гению для того, чтоб взорваться" (250); "Однако в те дни я не входил в эти тонкости. Тогда в Венеции, и еще сильнее во Флоренции, или, чтобы быть окончательно точным, в ближайшие после путешествия зимы в Москве мне приходили в голову другие, более специальные мысли" (251). Эти "специальные мысли" были связаны с соотношением в истории культура легенды и конкретного момента, и тут же Б. Пастернак снова акцентирует временную разность восприятия: "Вот чем я тогда интересовался, вот что тогда понимал и любил... Но я был молод и не знал, что это не охватывает судьбы гения и его природы. Я не знал, что его существо покоится в опыте реальной биографии, а не в символике, образно прямолинейной. Я не знал, что, в отличие от примитивов, его корни лежат в грубой непосредственности нравственного чутья... Я не знал, что долговечнейшие образы оставляет иконоборец в тех редких случаях, когда он рождается не с пустыми руками" (252) (курсив во всех случаях наш. - Н. М.).

На более близкой к моменту создания "Охранной грамоты" точке этих временных качелей на смену былым представлениям приходит знание истории и писательской судьбы, и уже с высоты этого нового знания изображается венецианская жизнь в 16-й и 17-й главах второй части. Пиком этого аналитического описания, в котором за Венецией отчетливо видится современная Б. Пастернаку Россия, а за Тинторетто - сам поэт, стал следующий фрагмент, даже по тону контрастирующий с повествованием о Венеции в 13 - 15-й и 19-й главах: "Кругом львиные морды, всюду мерещащиеся, сующиеся во все интимности, все обнюхивающие, - львиные пасти, тайно сглатывающие у себя в берлоге за жизнью жизнь. Кругом львиный рык мнимого бессмертия, мыслимого без смеху только потому, что все бессмертие у него в руках и взято на крепкий львиный повод23. (Поразительно это пастернаковское "у него в руках", в результате чего львы оказываются служителями некоего непоименованного, но угадываемого в системе зеркальных проекций лица - уже достаточно определившегося к 30-му году генсека и вождя народов.) Все это чувствуют, все это терпят. Даже для того, чтобы ощутить только это, не требуется гениальности: это видят и терпят все. Но раз это терпят сообща, значит, в этом зверинце должно быть нечто такое, чего не чувствует и не видит никто. Это и есть та капля, которая переполняет чашу терпенья гения. Кто поверит? Тождество изображенного, изобразителя и предмета изображения, или шире: равнодушие к непосредственной истине, вот что приводит его в ярость. Точно это пощечина, данная в его лице человечеству. И в его холсты входит буря, очищающая хаос мастерства определяющими ударами страсти. Надо видеть Микеланджело Венеции - Тинторетто, чтобы понять, что такое гений, то есть художник" (250 - 251).

Нужно было иметь опыт жизни в послереволюционной России, чтобы так воспринять Тинторетто. Ничего подобного пастернаковскому толкованию великого венецианского художника нет более нигде в мире.

В недавних по времени создания произведениях наметилось амбивалентное изображение венецианского карнавала как несущего начала жизни и смерти одновременно. Речь в данном случае идет прежде всего о романе Ю. Буйды "Ермо". Ю. Буйда открывает роман карнавальной сценой и незадолго до финала снова возвращается к карнавалу, как бы замыкая тематическое и композиционное кольцо романа. Внутри этого круга предстает царство не карнавала собственно, но карнавальности, которая проявляется в описании кинематографических увлечений Ермо, в переодеваниях Джанкарло ди Сансеверино, в сквозном мотиве телесности, наконец, в упоминании о собранной героем коллекции масок и написанном им двухтомнике, посвященном карнавалу. Да и вся жизнь героя-писателя, перманентно связанного с миром Als Ob, метафорически сопрягается с карнавалом. При этом смерть входит в карнавал не прямо, а через сюжетное сцепление, в котором просматривается предвестие конца - именно во время карнавала с Ермо случается несчастье, ставшее косвенной причиной смерти. Кроме того, герой оба раза появляется на карнавале глубоким старцем, с отчетливо обозначенными в тексте признаками возраста, как бы самим собой знаменуя некий порог бытия и небытия.

В семантике венецианского карнавала, как он описан в романе "Ермо", есть и другие специфические оттенки. Карнавал определяется у Ю. Буйды как один "из непременных символов или знаков прощания с мясом", что отсылает читателя, с одной стороны, к евангельскому сюжету с грядущим распятием и воскресением Христа, к сцене с окончательным обретением героем чаши Дандоло, аналога Святого Грааля, и уходом его в небытие, с другой стороны, к персонификации плотского - к появившейся в конце романа героине его Агнессе Шамардиной, изображенной живописцем в образе женщины, жрущей мясо. Следовательно, венецианский карнавал у Ю.Буйды отмечен как яркой материальностью, так и неизбывно присутствующей в нем духовностью. Возможно, острое ощущение последней позволило авторам русской венецианы открыто связать карнавал со св. Марком и таким образом внести в его описание элементы сакрализации.

Карнавальные признаки в произведениях литературной венецианы выходят далеко за пределы собственно карнавала. Сквозные для мировой венецианы образы венецианских площадей, представление о жизни на площади, существующее в русской венециане с середины XIX века, описание экзотической, красочной венецианской толпы, наконец, просто постоянные упоминания о разнородной толпе рождают аналогии с праздником вообще и с карнавалом, в частности. Параллели такого рода есть уже в "Венеции" (1853) П. Вяземского:

Здесь с факином правнук дожа,
Здесь красавиц рой блестит,
Взглядом нежа и тревожа
Двор подвластных волокит.
Вот аббат в мантилье черной,
В нем минувший быт и век;
Словно вышли из уборной
Принчипессы - имярек.

В круглой шляпке, с водоноском
Черноглазая краса;
Из-под шляпки черным лоском
Блещет тучная коса.
Здесь разносчиков ватага,
Разной дряни торгаши,
И что шаг - то побродяга,
Промышляющий гроши.

... Здесь, как в пестром маскараде,
Разноцветный караван;
Весь восток в своем наряде:
Грек - накинув долиман,
Турок - феску нахлобуча,
И средь лиц из разных стран
Голубей привольных куча,
А тем паче англичан.

Почти через пятьдесят лет после Вяземского П. Перцов, говоря о Пьяцце как "приемной зале венецианской республики", пишет: "В ней много посетителей. Народ беспрерывно снует с одного конца в другой, толпится в колоннадах боковых дворцов (Прокураторий). Здесь все главные магазины и самые бойкие кафэ. Здесь продают газеты, цветы, фотографии, спички - все, что угодно. Посреди площади играет оркестр. Сюда каждый идет как в гости, и здесь демонстрируют туалеты дам" (5).

В сущности, тот же образ жизни на площади создает в своей "Венеции" А. Ахматова, он присутствует у П. Муратова, А. П. Остроумовой-Лебедевой, Н. Берберовой и многих других.

С карнавальным началом связано все, что представляет разного рода перевертыши - от переодевания и самозванства под видом венецианских графов Гоцци героев "Приключений Эме Лебефа" М. Кузмина до текстовой игры, которая сквозит в стихотворении В. Ходасевича "Нет ничего прекрасней и привольней..." (1925 - 1926). Стихотворение это перекликается, на наш взгляд, с рассказом П. Муратова "Венецианское зеркало", который, несомненно, был знаком В. Ходасевичу как минимум с 1922 года, с момента выхода в свет первого издания "Магических рассказов"24. (На второе, 1928 г., издание этой книги В. Ходасевич написал рецензию. См.: Возрождение. 1928. 15 мар. С. 3.) На фоне рассказа стихотворение выглядит как текст со сходными ориентирами, но противоположными ценностными знаками. В обоих произведениях, несмотря на их разную речевую природу, исходным сюжетным звеном становится отъезд из Венеции возлюбленной, но у В. Ходасевича расставание приобретает неожиданно положительную оценку, в то время как у П. Муратова герой, взглянувший в венецианское зеркало, страдает и безумствует.

Не чуждо карнавальному началу все, что связано в венецианском тексте с преображением человека, вступившего в пределы водного города. Так, С. Лифарь, рассказывая о своем первом посещении Венеции, пишет: "Все стало в жизни другим. Другим стал и Сергей Павлович - таким, каким я никогда его раньше не знал (и каким впоследствии всегда видел в Венеции): Дягилев превратился в дожа-венецианца, с гордостью и радостью показывающего свой родной прекрасный город"25. (Лифарь С. С Дягилевым. С. 56.) Очевидно, что такого рода преображения порождаются внутренними переменами, которые переживает человек в Венеции и о которых также часто говорится у разных авторов. Как правило, это связано с ощущением счастья, радости, полноты бытия. Н. Берберова, к примеру, говоря об абсолютной значимости для нее жизни "здесь и теперь", признается в любви к Венеции, в которой всегда и легко реализовывался ее идеал бытия: "Я люблю этот город больше всех городов мира, он не сравним для меня ни с одним. Но каждый раз, когда я жила в Венеции, она была моим сегодняшним днем, словно я попадала в нее впервые. Не было ни груза воспоминаний, ни оживающей меланхолии прошлого, ни сожалений, ни следов смерти. Каждый раз я была там счастлива особенной и единственной полнотой..."26. (Берберова Н. Курсив мой. М., 1994. С. 250.)

Отказ от воспоминаний, кажется, не вполне коррелирует с важнейшей временной компонентой литературного образа Венеции, которая вся есть материализованная память о прошлом. Между тем, о возникающих в Венеции особых временных ощущениях, связанных с отсечением личного прошлого, кроме Н. Берберовой говорили и П. Муратов, и Г. Чулков, и И. Бродский. У И. Бродского венецианский мир в личностном аспекте предстает как мир без прошлого и будущего:

Тело в плаще обживает сферы,
где у Софии, Надежды, Веры
и Любви нет грядущего, но всегда
есть настоящее, сколь бы горек
ни был вкус поцелуев эбре и гоек,
и города, где стопа следа

не оставляет - как челн на глади
водной, любое пространство сзади,
взятое в цифрах, сводя к нулю -
не оставляет следов глубоких
на площадях, как "прощай" широких,
в улицах узких, как звук "люблю".
          ("Лагуна")

Огражденный "поясом времени вместо рва", этот мир, по И. Бродскому, покоится в настоящем и неизменен в данном своем качестве. В этом отношении он похож на многовековую неизменность комнаты с чашей Дандоло в романе "Ермо", и всякий прорыв за его пределы есть прорыв в Зазеркалье, в небытие27. (Либо в добытие, которое, однако, также есть небытие.) Однако у позднего И. Бродского внутривенецианские временные ориентиры меняются, и то, что именовалось настоящим, теперь воспринимается как будущее, в котором уже пребывает человек, незаметно для себя переступивший границу:

Ни о какой вуали, ни о каком манто
речи не было, единственною прозрачной
вещью был воздух и розовая кружевная
занавеска в гостинице "Мелеагр и Аталанта",
где уже тогда, одиннадцать лет назад,
я мог, казалось бы, догадаться,
что будущее, увы, уже
настало. Когда человек один,
он в будущем, ибо оно способно
обойтись, в свою очередь, без сверхзвуковых вещей,
обтекаемой формы, свергнутого тирана,
рухнувшей статуи.
          ("Посвящается Джироламо Марчелло", 1993)

Эта временная корректировка не означает отказа от настоящего и перевода его в категорию прошлого. Прошлое вообще не актуализируется в венецианском контексте И. Бродского как отрезок завершенный и замкнутый. Тенденция его временного движения обращена в выраженную будущим бесконечность, и в этом смысле она вполне отвечает праздничности Венеции, несущей в себе взаимообратимость начала и конца, рождения и смерти, ибо праздник карнавального типа, по утверждению М. М. Бахтина, "всегда смотрел из настоящего в будущее"28. (Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса. М., 1990. С. 15. В расширительном смысле на этом настаивает Л. С. Дмитриева. См.: Дмитриева Л. С. Теоретические проблемы праздничной культуры в работах М. Бахтина // Бахтинология: Исследования. Переводы. Публикации. СПб., 1995. С.27 - 31.) В данном плане счастье переживания настоящего у Н. Берберовой также обращено к будущему, ибо оно воплощалось уже в тех страницах рукописи, над которыми она работала в Венеции.

Изнутри венецианского мира характер будущего никогда не просматривается отчетливо. Находясь в Венеции, герои русской художественной прозы ничего не планируют. Они лишь живут предощущением чего-то, порой интуитивно угадывая грядущие события, как в "Мыслящем тростнике" Н.Берберовой, в "Ермо" Ю. Буйды, как в рассказе Б. Зайцева "Спокойствие". Их внутреннее состояние, собственно, и определяется словом, вынесенным Б. Зайцевым в заголовок рассказа. И вместе с тем в этом спокойствии всегда присутствует тот трепет творчества, вне которого венецианский текст немыслим уже потому, что в творчестве обнаруживают себя истоки венецианского мира и творчеством одухотворяется его материальность. Это очень точно почувствовал А. Блок, который писал матери из Венеции: "Но итальянская старина ясно показывает, что искусство еще страшно молодо, что не сделано еще почти ничего, а совершенного - вовсе ничего: так что искусство всякое (и литература в том числе) еще все впереди"29. (Блок А. А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 283.)

В этом ощущении коренится и представление о живой Венеции, характерное не только для А. Блока, но именно у него выраженное с полной определенностью: "На земле - лишь два-три жалких остатка прежней жизни, истовой, верующей в себя... Но все это - в Венеции, где сохранились еще живые люди и веселье"30. (Там же. Т. 5. С. 391.)