CINEMA-киновзгляд-обзор фильмов

Книжный развал

Новый выпуск

Архив выпусков

Разделы

Рецензенты

к началу





Плеяда 42

Печерская Т.И.
Статьи о русской литературе, ,
Графоманство как эстетическая рефлексия (сибирская беллетристика Н.Г. Чернышевского)
(Опубликовано: альманах "Дискурс" 1998. N 5/6)

Литературная деятельность Чернышевского делится на два крупных периода - петербургский и сибирский. Однако в определенном смысле "сибирский" начался еще в Алексеевском равелине Петербурга и завершиился уже в южной части России. Определяющим моментом является факт заключения - изоляция, отрыв от привычного образа жизни. Биографическое разделение связано не только с резкой социальной и географической переадресацией. Именно во втором периоде жизни и деятельности неожиданно открылся беллетристический дар Чернышевского. Из вилюйского письма жене: "Жаль, что я не в начале своей деятельности заметил истинное свое призвание: писать повести, романы, сказки. Язык мой в них несколько неуклюж, как у Гоголя, например. Но это недостаток маловажный. Все остальное, что нужно для хорошего сказочника - вроде Диккенса или Фильдинга, или, из наших, Пушкина или Лермонтова (в их прозе), у меня есть в достаточно хорошем качестве и изобилии. Версификация не дана мне природою. Но проза моя - хорошая поэзия" [15, 390]1.

Известно, что Чернышевский всегда много писал. Однако в петербургский период жизни его работа всецело определялась задачами журнала. С момента заключения в Алексеевский равелин характер ее меняется, хотя и здесь еще остается ощущение издательской перспективы в отношении написанного. Интенсивность литературной работы достигает едва ли не фантастических размеров. Производя опись созданного в Алексеевском равелине за неполные два года, П. Щеголев отмечает: "Вот перечень работ, написанных Чернышевским. <...> Он поражает своей грандиозностью. Если подсчитать количество печатных листов, то получатся цифры совершенно невероятные. Кажется невозможным выполнение автоматической переписки такого количества листов в такое время. В самом деле, если мы не примем в расчет черновых редакций и ограничимся учетом только беловых рукописей, то мы получим приблизительно следующие цифры: печатных листов по 40 тыс. букв в листе: беллетристика - 68, научные работы - 12, автобиографические - 12, судебные показания и объяснения - 4, компиляции - 11, переводы - 100 листов, всего около 205 печатных листов, или чуть побольше 9 1/2 печатных листов в месяц"2.

Во время ссылки интенсивность работы не только не снижается, но и возрастает. Об этом мы можем судить по письмам самого Чернышевского и отчасти по мемуарам современников. Следует отметить явный сдвиг в соотношении написанного: абсолютное преимущество получает беллетристика (рассказы, романы и т.п.). Чернышевский пытается писать стихи и поэмы, но разочаровывается в своих способностях на этот счет. Невозможно составить опись его сочинений этого периода - их по большей части не существует. Заметим только, что Толстой со всеми 90 томами опубликованного и прочими рукописями в яснополянских сундуках выглядит на фоне Чернышевского с его "Горем от ума".

Большую часть написанного Чернышевский попросту сжигал, причем не из жажды совершенства или по обстоятельствам арестантского положения. Он делал это с легкостью, объясняя неудобством хранения большого числа бумаг, переездами, при этом говорил, что при надобности, то есть возможности издать, сможет вопроизвести тексты, поскольку все написанное помнит наизусть. Мог ли в действительности - в данном случае не столь существенно. Впрочем, современниками отмечены косвенные проявления столь удивительных свойств памяти. Объем сочиненного увеличивался еще и за счет не написанного, но импровизационно проговоренного текста. Именно текста, потому что манера рассказывания напоминала манеру чтения произведения с соответствующим повествовательным оформлением. Выразительна сцена, зафиксированная в мемуарах: Чернышевский "читает" повесть в кругу ссыльных, и в какой-то момент окружающие обнаруживают, что он держит перед собой тетрадь с чистыми листами3. Это толкуется обычно в импровизационном ключе, хотя столь же вероятна и другая версия - Чернышевский мог воспроизводить по памяти ранее сочиненный текст.

Напомним некоторые обстоятельства жизни Чернышевского в ссылке. В письмах родным Чернышевский часто повторяет, что находит свои условия совершенно благоприятными не только в бытовом отношении, но и в деятельностном: вне всяких обязанностей и отвлечений он мог писать иногда по пятнадцать часов в сутки, прерываясь разве что для еды и коротких прогулок. Разумеется, в подобных заверениях чувствуется желание успокоить близких, убедить их в своем благополучии. Но в то же время это было совершенной правдой. Чернышевский был отъединен от прежней петербургской жизни, он замуровал себя уже совершенно добровольно и внутри сибирского пространства. Письма свидетельствуют, что он оказался совершенно невосприимчивым к новому окружению. И в Алексеевском равелине Чернышевский вынуждал себя выходить из камеры на прогулки, уверяя, что совершенно не испытывает потребности ходить даже во внутреннем помещении: "Я не гуляю и не прохаживаюсь. Исключения бывают, лишь когда я бываю принужден к этому желанием лица, перед которым я обязан держать себя почтительно. Я терпеть не могу ходить по комнате или саду. Вот уже больше месяца я опять бываю исключительно только в двух положениях: сижу и лежу"4. В ссылке возможность гулять не ограничивалась тюремным садом, да и прогулки могли быть привлекательными не только по гигиеническим соображениям, о которых Чернышевский часто упоминает в письмах. Увидел ли он вообще тот край, в котором оказался? Окружающий мир не вызывал у него особенного интереса. Люди в том числе. Чернышевский общался с местным населением вынужденно - только по хозяйственной и бытовой необходимости. Он объяснял это тем, что ему скучно говорить с людьми непросвещенными. В письмах якуты фигурируют как "дикие племена", а местные русские - это "объякутившиеся русские". Приведем характерный контекст рассуждений: в одном из писем жене Чернышевский сетует на то, что прогулки ему крайне тягостны, поскольку нечем занять себя, а всякий выход из дома мог бы быть оправданным, если бы он мог хоть что-нибудь делать - не может рубить, потому чтопорежет руки, не может собирать по пути дрова, потому что занозит пальцы и т.п. Чернышевский завершает список "неумений" замечательно сформулированной фразой: "... я ничего не умею делать, чего мог бы не уметь делать человек". И далее: "Что же мне делать на прогулках до середины июня? Вооружаюсь щепкою или палочкою и - прочищаю ручейки, как упражняются в этом русские ребятишки (здешним это полезное времяпровождение неизвестно). Сначала и якуты и русские здешние смеялись, проходя мимо предающегося такому занятию почтенного человека. Но давно перестали смеяться. Так и непросвещенные люди, после продолжительного размышления, могут по достоинству оценивать умные занятия цивилизованного человека" [15, 399].

Можно сказать, что идеальным пространством для Чернышевского является совершенно замкнутое, а идеальным занятием - писание. И в этом смысле надо признать, что при всем человеческом драматизме ссылки, в творческом отношении она оказалась идеально подходящей для писательской реализации.

Обратимся к существу написанного в этот период. И количество, и качество написанного, если основываться даже на минимальных сведениях, уцелевших произведениях и отрывках, эпистолярном пересказе сюжетов, воспоминаниях современников, не вызывает сомнения в том, что мы имеем дело с графоманией, которая и была действительно истинным "природным призванием" Чернышевского. Далее мы попытаемся выделить те аспекты проблемы, которые позволяют рассмотреть графоманство, во-первых, с точки зрения внутренней рефлексии Чернышевского по поводу эстетической деятельности (собственной и чужой), во-вторых, в плане некоторых общих оснований, проявляющих в графоманстве универсальные свойства письма как такового.

Чернышевский не мог не отдавать себе отчета в том, что радикальные изменения эстетической ориентации - в сущности он писал то, что язвительно клеймил в критике петербургского периода - требует некоторого объяснения и даже оправдания. Из эпистолярных объяснений следует, что характер написанного всецело определяется социальными причинами: невозможно писать серьезные произведения, поскольку цензура не пропустит, а публиковать необходимо, поскольку должен помогать семье. Однако та беллетристика, которая предназначалась для печати, составляет очень небольшую, едва заметную часть от написанного. И характер сопроводительных писем здесь совершенно ясен. Чернышевский заявляет А. Пыпину, что готов писать все, что угодно, лишь бы публиковали - для денег, но, естественно, "не пустое": "Нужнее и выгоднее для журнала, конечно, беллетристические (произведения. - Т.П.). Поэтому я и готовил больше всего в этом роде. Кое что, может быть, окажется пока неудобно для печати. Но много есть и такого, что совершенно удобно, даже похвально с точки зрения благонамеренности. Например, нечто вроде арабских сказок и Декамерона по форме: роман, в нем бесчисленные вставные повести и драматические пьесы, - каждая годится для печати особо, - тут совершенно пригодного листов полтораста журнального формата. <...> Это главным образом идиллии, эфирная поэзия: все добры, все честны, все счастливы, - и во всем кроткое чувство. <...> Талант положительно есть. Вероятно, сильный" [14, 501 - 501]. "Никто не вправе мешать мне выполнять обязанности семьянина", - с екоторым раздражением пишет Чернышевский в следующем письме А. Пыпину, вероятно, по поводу его собщения о трудностях с публикацией. Можно предположить, что трудности были не только цензурного характера - "эфирная" беллетристика не могла вызвать цензурных нареканий. Читая оставшиеся фрагменты, понимаешь, что насчет таланта Чернышевский сильно заблуждался, да и потоки беллетристической экзотики вряд ли могли заинтересовать журналы всерьез. Не рассчитывая, что даже филологический читатель хорошо знаком с творчеством Чернышевского в ссылке, приведем небольшой отрывок. Знакомя А. Пыпина с содержанием многотомного романа "Академия Лазурных Гор", Чернышевский кратко передает сюжетный ход повествования: "Гюльзаде, дочь властителя части Ларистана, Рустема Мирзы, он был друг Шаха Фет Али и его сына Аббаса Мирзы. Все ее семейство погибло во время смут, следовавших за смертью Фет Али. Ее спас один из эмиров синдских, родственник ее матери; он, вместе с другими эмирами, подвластен англичанам; он часто бывает в Калькутте; там увидел Гюльзаде Мага-раджа Салемский (это город подле Лазурных Гор), он женился на ней. Теперь она вдова и царствует в Салеме. Местность, где Академия Лазурных Гор - часть ее царства. Она - друг герцогов и герцогинь, основывающих колонию на Лазурных Горах, <...> и они все, и сама Гюльзаде, натурально - одарены очаровательнейшими красотами телесными и душевными. Рассказы Гюльзаде - один из главных ингридиентов "Академии Лазурных Гор"" [14, 614].

В целом исходная ситуация выглядит так: Чернышевский берется за беллетристику ради заработка, однако в реальности замысел не оправдывается. Все это не уменьшает интенсивности сочинения бесчисленных повестей и романов, и совершенно очевидно, что потребность писать доминирует над всеми остальными доводами. Чернышевский высоко оценивает свое писательство, видит в нем проявление недюжинного таланта. Имена Пушкина, Лермонтова, Гоголя встречаются в комментариях по поводу написанного довольно часто, помогают Чернышевскому точнее ориентировать адресата по поводу качества написанного. Важно то, что как беллетрист Чернышевский выступает инкогнито. По вполне понятным причинам он не мог поставить свое имя и пользовался псевдонимами. Однако игра с псевдонимами в определенном смысле выходит за рамки литературной мистификации. Голядкинское "не я, не я, да и только" имеет свои вполне ощутимые последствия. Для Чернышевского важно, что репутация его собственного имени оказывается вполне защищена. Для читателя (даже предполагаемого) имя Чернышевского остается так же связаннным с его прежней деятельностью. Неведомый беллетрист, выступающий под очевидными псевдонимами вроде Эль-Шемс-Эль-Лейла-Наме, Дензиль Эллиот, - другое лицо. Имя втягивает в свое пространство: оно определяет стиль, сюжет, героев.

С именем и мистификацией косвенно связан и почерк. Как известно, Чернышевский еще с юных лет увлекался разрабатыванием различных почерков - индивидуальных, принадлежащих людям с разными характерами, и каллиграфически-безымянных. Он использовал разные типы почерка в дневниковых записях, придумывал различные способы графического шифра. Вокруг разных почерков Чернышевского возникали недоразумения с идентификацией его бумаг в процессе следственного дела. С этой точки зрения соотношение имени-псевдонима-почерка в плане писания представляется не случайным. Характерно, что П. Щеголев, изумляясь плодовитости Чернышевского, сопоставляет писание и переписывание. Образ переписчика мелькает и в воспоминаниях тех, кто наблюдал за пишущим Чернышевским в ссылке - так методично, быстро, без черновиков часами писал он свои произведения.

Тема переписывания бумаг - чиновничья в литературном отношении - стала в ранних произведениях Достоевского основой для напряженного эстетического рефлектирования по поводу сочинительства как такового. Переписывание как воспроизведение чужого (отчужденного) текста ровным каллиграфическим почерком - метафора, передающая механизм порождения монстров, пожирающих своих создателей. Сущностная природа этого монстра - пустота, втягивающая в себя переписчика и чреватая гибелью-безумием. Почти символичен эпизод "Слабого сердца", где Васенька, чиновник, одаренный почти природно каллиграфическим почерком, оказывается раздавленным бременем непосильного дара: не успевая переписать в срок важные бумаги, он придумывает способы, которыми можно "ускорить перо": в финале герой, уже безумный, быстро водит сухим пером по чистой бумаге. В "Бедных людях" Макар Девушкин, тоже безупречный переписчик, разнообразно воплощает свое пристрастие к чужим текстам: от составления целых фрагментов "чужими словами" в письмах Вареньке до фантазий на темы чужих сочинений и выписывания отрывков из повестей Ратазяева, удачливого беллетриста-графомана. Макар Девушкин - переписчик-сочинитель. Он чувствует себя одновременно автором и персонажем чужого текста: и пушкинского "Станционного смотрителя" ("будто я сам написал"), и Гоголю обиды выражает в сущности от имени персонажа, но в то же время как автор автору советует изменить концовку. То же отношение у него и к Ратазяеву: урезонивая Вареньку по поводу ее недовольства сочинениями нового литературного приятеля, Девушкин настойчиво повторяет, что Пушкин - хороший писатель, но и Ратазяев - писатель не хуже. Переписывание становится для Девушкина способом усвоения и текста, и себя самого. Проявляя способ освоения чужих сюжетов как способ подмены собственной жизни чужой, Достоевский проецирует графомански освоенные Девушкиным сюжеты на его собственную жизнь - что сочинено, то и осуществляется, или все когда-либо написанное уже происходило в жизни, а все происходящее когда-либо было уже опиано в литературе. Материализация суррогатно-словесных вариаций оборачивается против самого героя. И это уже не вопрос литературного вкуса, а вопрос жизни и смерти.

Вернемся к нашему герою. Отсутствие эстетического слуха, или, в переводе на зрение, - эстетический дальтонизм, непременная черта графомании как таковой. Парадоксальным образом этот изъян компенсируется почти голографическим осязанием формы произведения. Дар очень тонкого структурного воспроизведения формы "чужого" был особенно развит у Чернышевского. Как каллиграфически безупречно выведенная буква, эта форма (сложнейших сюжетных хитросплетений, циклов, романов с разветвленной цепочкой вставных новелл, тяжелых стихотворных опусов, безупречных в отношении стихосложения и т.п.), воспроизводя механизм "переработки" литературного материала, неизменно оставалась безжизненной и безликой. Что же касается эстетического вкуса, то на отсутствие такового у Чернышевского постоянно указывали "старые приятели" Неркасова в пору расцвета новой школы критики. В письмах Тургенева, Толстого Некрасову именно это свойство критика вынесено на первый план, оно раздражает куда больше, чем идеологические постулаты. К проявлениям того же эстетического дальтонизма относятся и многочисленные суждения Чернышевского о писателях, озадачивавшие даже почитателей. К ним, скажем, относятся заявления по поводу Жорж Санд, которую Чернышевский ставит вровень с Пушкиным. Что же касается художественного творчества, то при графоманском типе художественного мышления, автор оказывается заключенным в собственный текст. Его роль - роль персонажа по отношению к автору в самом общем, почти внеличностном понимании этого слова. Некой мыслительной идентификацией он осваивает чужое, и оно для него действительно становится своим - возникает иллюзия порождения. Однако не во флоберовском варианте - мадам Бовари - это я, - а как если бы мадам Бовари сказала: Флобер - это я. Оттиск, мнящий себя творцом - вполне наполеоновская тема в достоевском смысле слова.

В этом отношении беллетристический импульс Чернышевского особым образом проявляет его личностный склад. Графоманство здесь - своего рода материализованная проекция внутренней потребности отрефлектировать переживание мира и себя в формах, предельно отчужденных от личностного осмысления того и другого. "Не я, не я, да и только" обернулось утратой этого "я": изоляция от мира, отчуждение от того, что есть "я" совпадали в эстетической рефлексивной имитации чужого способа осваивать мир. А это избавляло от необходимости созидания и осмысления собственной жизни, как внутренней, так и развернутой во внешний мир. Впрочем, это сюжет другого исследования.

И последний биографический штрих, завершающий размышления о графоманстве как эстетической деятельности. В молодости Чернышевский много сил потратил на то, чтобы изобрести perpetuum mobile. И, надо признать, что к концу жизни он осуществил свой замысел, пусть и не в области механики.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Чернышевский Н.Г. Полн. собр. соч.: В 16-ти т. М., 1939 - 1953. Здесь и далее цитируется с указанием тома и страниц в скобках.

2 Щеголев П.Е. Алексеевский равелин. М., 1989. С. 26 - 27.

3 Н.Г. Чернышевский в воспоминаниях современников / Под ред. Ю.Г. Оксмана. В 2-х т. - Саратов, 1959. Т. 2. С. 126.

4 Щеголев П.Е. Алексеевский равелин... С. 26 - 27.