Меднис Н.Е.
НГПУ, 2003
Глава: Вопросы изучения "городских" текстов русской
провинции
На вопрос, какие провинциальные города России образуют свои литературные сверхтексты, можно с достаточно высокой степенью уверенности ответить - немногие. Конкретизация ответа потребовала бы в этом случае проверки огромного пласта разнокачественного художественного материала, что пока исследователям удалось сделать лишь в единичных случаях. Чаще мы видим в литературе некие очевидные осколочные текстовые образования, позволяющие говорить об образе того или иного города в творчестве какого-либо писателя или ряда писателей, как о Вятке в произведениях Салтыкова-Щедрина, о Тамбове или Саратове в русской литературе XIX века. Однако вряд ли можно при этом вести речь о Вятском или Тамбовском текстах русской литературы в целом.
Между тем, интерес к литературному воплощению провинциальных городов в последнее время растет, чем и обусловлено, к примеру, появление сборника "Русская провинция" (М.;СПб., 2000), но единственным достаточно полно исследованным городским образом русской провинции является на сегодня Пермь, удачная попытка описания которой как текста и литературного концепта была предпринята В. Абашевым (Абашев 2000). Правда, и в этом случае стремление к научной корректности заставило автора с самого начала ввести оговорку относительно не вполне четкого выражения текстовых признаков в обширном литературном материале, с Пермью связанном. "Ее (Перми. - Н.М.) текстовая ипостась, - пишет В. Абашев, - значительно менее проявлена, слабо и фрагментарно запечатлена в памятниках"" (Абашев 2000, 19). Сопоставляющее "менее проявлена" относится здесь к Москве и Петербургу, при всей неоднозначности, как мы видели, текстового вы ражения московской темы в литературе. Исследователь точно называет свою книгу "Пермь как текст" (курсив наш. - Н.М.), но не "Пермский текст русской литературы", что сразу породило бы аналогию с известной работой В.Н. Топорова о Петербургском тексте. В. Абашева интересует научно еще не осмысленное место Перми в русской литературе и культуре, "формула Перми", "пермская идея", семиотика Перми как города и поэтика художественных текстов, ей посвященных или с нею связанных, как некое единое пред- или околотекстовое явление. Поэтому понятие "текст" применительно к пермскому литературному ареалу используется автором скорее как рабочий термин, нежели как закрепляющее статус определение, по каковой причине мы считаем нужным далее брать его в кавычки.
Существенной и оригинальной чертой работы В. Абашева является то, что исследователь изначально манифестирует в ней, как принципиально важный, выход за пределы письменно зафиксированных субтекстов. Он исходит из того широкого понимания термина "текст", которое содержится в трудах Р. Барта, позднего Ю.М. Лотмана, включающего в это понятие и прагматические показатели, что влечет за собой возможность в пределах семиосферы рассматривать любое, в том числе устное высказывание как текст. Поэтому круг изучаемых материалов у В. Абашева очень широк. Пермская семиосфера, по словам автора книги, включает в себя все следы "пермскости" "от Епифания Премудрого до Виталия Кальпиди, от путевых записок и писем XIX века до современных путеводителей, от научных монографий до газеты, афиши, рекламы, от городского фольклора до топонимии" (Абашев 2000, 23). При заявленном исследователем подходе любые элементы этого перечня обретают равноценность в процессе и системе означивания, поэтому, по замечанию В. Абашева, "формулировка темы КВН "Пермь Юрского периода" <...> не менее значима, чем стихотворение Радкевича "Камский мост"" (Абашев 2000, 23). И все-таки в пространстве книги подобные феномены автором разведены - первая часть ее посвящена Перми как тексту, что, однако, вовсе не означает, что речь в ней идет лишь о городском ландшафте, а вторая - "Пермскому тексту" русской литературы ХХ века.
Формируя алфавит кода Перми как текста, В. Абашев в качестве ключевых слов выделяет такие как "пермский звериный стиль", "Башня смерти", Три сестры, Ермак, Кама, Камский мост. Роль каждого из них в формировании пермской семиотики исключительно велика. С точки зрения денотативной соотнесенности слова эти принадлежат разным знаковым рядам: Ермак и Кама суть имена, но лежащие в разных сущностных полях - человеческом и природном; "Башня смерти" и Камский мост, во-первых, принадлежат разным контекстам, во-вторых, имеют разные семиотические корни. Отдельно стоит такое эмблематически и мифологически важное явление как "пермский звериный стиль". Разная у отдельных элементов алфавита кода и степень соотнесенности с литературой. Одни из них литературно первичны - "Три сестры", другие - вторичны (Камский мост). Однако в целом весь оговоренный автором перечень действительно цементирует фундамент и Перми как текста и "Пермского текста" русской литературы. Так, казалось бы, неожиданный для Перми белый медведь укореняется и в ее эмблематике и в литературе о Перми ("Детство Люверс" Пастернака); в поэзии эхо "звериного стиля", как кажется, звучит в "звериных" образах Кальпиди, отсылая в глубину веков к Пермскому периоду. "Башня смерти" и Камский мост - две экзистенциализированных в сознании жителей и, особенно, в творчестве местных поэтов исторические реалии советской Перми. Первая приобретает особый метафизический ореол как здание областного КГБ, построенное в 1950-е годы, но прочно ассоциирующееся с более ранним периодом Большого террора и ставшее своеобразным негативным памятником ему. С Ермаком и Камой связано отразившееся в литературе представление об исторической и природно-географической рубежности Перми и пермского края: отсюда отправился Ермак на покорение Сибири, здесь по Каме пролегает предграничье "своего" и "чужого". Говоря об имени города В. Абашев указывает на существенный факт, многое определивший в ономопоэтике Перми. "Важнейшее обстоятельство состояло в том, - пишет он, - что месту новому, исторически и культурно бедному, в сущности - пустому, в 1781 году было дано древнее, уже насыщенное историко-культурной памятью имя. Ведь уже с начала XV столетия, почти за четыре века до того, как возник город, имя Пермь существовало уже не только как языковой факт, этнотопоним с точечным значением, а как семантически структурированный элемент топики русской культуры" (Абашев 2000, 62). В имени города как бы пространственно выразился так же именуемый край, отмеченный в летописях значимыми аксиологизированными топонимами: Пермь Великая, Пермь Великая Чердынь, Пермь Старая и т.п.
Пермь как место и имя последовательно опознается и осознается, начиная с Епифания Премудрого, который, по замечанию В. Абашева, "ввел Пермь в парадигму Священной истории", увидев ее "в эсхатологической перспективе как землю и народ "одиннадцатого часа"" (Абашев 2000, 65).
Продолжается формирование пермской метафизики в связи с идеей "Пермского собора", возглавленного св. Стефаном, наставником Епифания Премудрого, то есть собора святых покровителей пермской земли, совершивших крещение ее и таким образом расширивших пределы Руси, и с биармийско-чудским мифом, укоренившим Пермь в глубинах времени и культуры.
Наличие своего святого покровителя и христианских заступников, с одной стороны, и объемного пласта дохристианских мифологических отсылок, с другой, сделали возможным формирование того метафизического ореола, без которого невозможен не только Пермский, но и никакой другой текст. В итоге в ХХ веке на этой основе выросло нечто близкое к сверхтексту, представляющее Пермь как город-фантом, где в одном текстовом пространстве, собственно, и структурируя его, сосуществуют, борясь, семиотически полярные уровни репрезентации Перми как "выморочного инфернального города и города будущего, вырастающего из избранной, чуть ли не мессиански призванной земли" (Абашев 2000, 96).
Сложная и многослойная система литературных проекций Перми подробно рассматривается В. Абашевым в связи с творчеством Вас. Каменского, Б. Пастернака, Алексея Решетова и Виталия Кальпиди. Здесь оказывается важным вопрос о влиянии места на личность художника ли (Вас. Каменский), героя ли (Люверс в повести Пастернака "Детство Люверс"). Относительно повести Пастернака В. Абашев со ссылкой на Ежи Фарыно и вместе с ним утверждает: "Фраза "Люверс родилась и выросла в Перми" означает, что "Люверс есть реализация Перми"" (Абашев 2000, 244). Реализация эта осуществляется через знаковую вещь - шкуру белой медведицы, запомнившуюся героине и являющуюся одновременно эмблематической экспликацией Перми. Мотив Перми-медведицы оказывается ключевым в образном коде повести Пастернака, в связи с чем, по мнению В. Абашева, в тексте ее возникает сущностная в рамках пермского литературного локуса звуковая игра ЛюВЕРС - СЕВЕР.
Следует, правда, учесть, что у Пастернака белая медведица существует в своей постжизненной ипостаси даже не как шкура когда-то живого зверя, но как воспоминание о шкуре, что приводит к оттеснению этой вещи в область пограничного относительно вещности бытия. Это, с одной стороны, вполне соответствует представлению о пограничности Перми, с другой, как бы указывает на ее фиктивную укорененность.
Обратный ход обнаруживается в творчестве Алексея Решетова, художественный мир которого, по словам В. Абашева, изначально сопряжен с "интуицией земли как первоосновы жизни человека" (Абашев 2000, 295). Оттого-то "пермские" стихотворения Решетова несут в себе отзвуки изначально женского, хтонического, материнского, сопряженного с отказом от прославления индустриального города.
Наиболее интересный и многогранный образ Перми возникает в творчестве В. Кальпиди. У поэта происходит своего рода экзистенциальный взаимообмен с городом, с которым он соединяется и борется одновременно:
Меня сказать сегодня подмывает:
Я в детстве был наполнен сам собой,
теперь я узурпирован судьбой:
всего на треть - поэт (причем любой),
а дальше - пусть дырявой пустотой,
но свято место пусто не бывает.
Туда ломились все, кому не лень:
созвездья Льва, Тельца, болезни Рака,
но, если зоопарки Зодиака
согнать в один, он рассмеётся дракой -
я не впустил. Тогда поперла Пермь.
(Мой кайф, 1988)
Таким образом, как пишет В. Абашев, "историческое становление пермского текста представляет собой развитие, многообразное варьирование и постоянное взаимодействие двух семантических доминант: мессиански окрашенной идеи избранности пермской земли и столь же интенсивно переживаемой идеи отверженности и проклятости этого места" (Абашев 2000, 396). Каждая из этих семантических доминант порождает свой код, который в более поздних пластах "Пермского текста", в отдельных субтекстах, становится опознаваемым, определяя некое единство на уровне художественного языка и поэтики в целом.