Марковский И. Г. |
Сюда я больше не вернусь, (публикуется впервые), |
В эту ночь они снова остались вдвоем. Директор, как и в первую ночь, сидел в кресле за газетами, а Уразай - у стены, видя перед собой все тот же стриженый затылок на короткой мощной шее. За затылком и широкими директорскими плечами - стол, за столом, через метр стена, увешанная плакатами с математическими формулами. Но читать формулы и корешки стоявших на этажерке книг было уже нисколько не интересно, и во всем кабинете не было уже ничего нового и интересного стоявшему у стены узнику "боковушки". Уразай перемещал взгляд на эти формулы и названия книг со словом "педагогика" уже сто раз. Он знал, что буква - У (на плакате) это "игрек", буква - Х - "икс". Знал, какая часть формулы называется числителем, какая - знаменателем. Но больше ничего эти формулы ему не говорили. Не отвечали ни на один его вопрос. Например, такой: "Почему мне досталась такая жизнь?.. " или "За что меня мучит директор?.. " На плакатах с формулами по математике ответов на подобные вопросы Уразая не было. Не было и в корешках книг, стоявших на этажерке, и даже в самой книге с названием "педагогика", которую он раскрывал на разных страницах. И Уразай уже не смотрел ни на книги, ни на формулы, переминался, переносил тяжесть тела с одной ноги на другую, обшаркивая своими курточкой и штанами известку на стене. Эта известка настолько уже въелась в его одежду, в его тело, во все его обоняние и осязание, что его кожа становилась сухой и начинала шелушиться, но более всего известка лезла ему в нос казалось, что все кругом пропитано и пахнет этой противной известкой, от которой уже кружится голова и он вот-вот упадет.
Годы спустя, перебирая в своей памяти многие запахи земли, уже научившись различать ее соль, ее боль и вспоминая запах той известки, который потом сопровождал его всю жизнь и всегда был неприятен, Уразай с годами понял, что головокружение в том директорском кабинете вызывала в нем не известка, а полуобморочное состояние от усталости, голода и отсутствия сна. Но в эту минуту, в часы его стояния ему казалось, что во всем виновата эта противная известка, лезущая в нос и вызывающая головокружение и тошноту. Попросившись, как и в прошлую ночь, в туалет, Уразай, старался вымыть из ноздрей запах известки. Но через полчаса стояния известка снова полезла ему в нос, вызывая тошноту, головокружение и еще какой-то неприятный запах и привкус во рту. Позже Уразай встречался с этим привкусом железа в своей жизни и понял его причины. Но до той жизни было еще далеко. До той жизни надо было еще прожить эту жизнь, простоять эту ночь, где запах известки находил его в любом положении тела и не давал покоя.
В эту ночь директор недолго читал газеты и к часу ночи перешел с кресла на диван:
- Полежу, - сказал он и лег, положив под голову руки и изучающее глядя на Уразая, словно спрашивая: "Насколько тебя еще хватит?.. "
"Полежи, а я постою. Ничего, выстою. Но от этой известки уже тошнит: вот нанюхался. Никуда от нее не отвернешься."
Обменявшись мыслями и словами, они остались каждый в своей позе: директор - лежа, уже смежая веки, а Уразай - стоя, стараясь отогнать от сознания запах известки, думал о своей жизни. Да если бы была у него мать, он бы не стоял здесь. Почему так случилось?.. Мать его упала с коня. Ударилась о землю головой, не очень и сильно. Не потеряла даже сознание. Но потом у нее начала болеть голова. Ее увезли в город Барнаул. Но было уже поздно: она сошла с ума и скоро умерла.
В прошлом году летом, когда детдомовцы пошли в поход из своего села на Большой Калтай, через районное село, где когда-то жил с матерью Димка, он пошел на то место, где они жили, нашел своих соседей. Отыскалась даже его крестная мать, подруга его матери. Его крестная мать рассказала ему, что когда его матери сказали, что ее сыночка Диму сдали в детдом, то мать так закричала и рванула себя за косы, что оторвала кожу у висков. Но думать об этом, представлять и чувствовать стало ему так больно, тягостно на душе и во всем его сознании, что будто бы это он сам отрывал за волосы кожу от своих висков. И усилием воли он отстранил от своего сознания мать, рвущую с волосами кожу от какого-то, ведомого лишь ей одной отчаянья и виденья и стал думать о крестной матери, которую видел в прошлом году. Это была женщина лет тридцати с небольшим. По возрасту, с ее слов, она была моложе его матери, но они были подругами. И мать Димки Уразая, когда Димку крестили, попросила подругу быть его крестной матерью. У его крестной матери была своя семья, дети, муж, и, поговорив немного, они расстались. И сейчас он вспоминал. Нет, что-то теплое все же было в слове - крестная мать. Было теплое к нему и в самой той женщине, его крестной. Она просила его приезжать и приходить в гости. Но родной матери не заменит, видимо, никакая мать. И что такое крестная мать, Димка особенно не понимал. Только чуть теплилось в душе, что и у него на этой земле есть какая-то крестная мать. Но зачем его крестили и что значит для него это крещение... Если судить по выпавшей ему земной жизни, по сумасшествию и смерти его родной матери, судить до этого дня и часа, до тошнотворного запаха известки, лезущего в рот и в нос то большого счастья в жизни ему это крещение не прибавило.
Больше он ничего не знал и ничего не мог сказать о крещении, о крестной матери, о Боге. Еще только, может, кое-что, связанное с одной старушкой. В том же прошлом году, еще зимой, у Ваганьки разболелась нога: привязалась какая-то экзема и расплылась гнойным наростом сбоку, в районе колена. И что фельдшерица ни делала, какими мазями ни мазала. бесполезно. Ногу без боли не согнуть, не разогнуть. Бинты на сгибе колена не держались. Поганая экзема кровоточила, мокрила, истекала какой-то гнилью. И Ваганька уже по-настоящему страдал из-за этой непонятной болячки: ни на лыжах толком не покататься, ни в бане помыться. В конце концов, сама фельдшер признала все усилия академической медицины безуспешными и сказала, что надо Ваганьке отправиться к бабке Нюре в село Каменку. Бабка Нюра такие болячки лечит. И Ваганька принялся в конце мая отпрашиваться у директора к этой бабке. Директор поговорил с фельдшерицей и с неохотой, но отпустил "на заре коммунизма пионера-атеиста к какой-то бабке" - так сказал, может, в шутку, а может, всерьез сам директор. А вместе с Ваганькой ему пришлось отпустить и Уразая: Ваганька просил провожатого. Да и действительно, двое - не один. И директор дал согласие на путешествие обоих. И сразу по окончании учебного года, где-то мая двадцать седьмого, друзья, взяв с собой булку хлеба, отправились в путь. Что касается Уразая, тот с превеликим удовольствием готов был составить компанию не только к какой-то бабке, но и к черту на самые кулички, лишь бы только дирануть из детдома и пожить вольной жизнью. Болячка и вольная жизнь и привели наших "вольных каменщиков" в село Каменку.
Каменка еще была известна в округе тем, что здесь добывали и жгли известь. Добывали и жгли настолько дедовским способом, что два наших друга были просто поражены увиденным и, забыв про все болячки, ходили по "известковому заводу", как по тридесятому царству-государству, словно попали в каменный или бронзовый век. Печи этого "завода" были выложены из белого известняка по форме индейских "иглу", какие еще выкладывают из льда и снега северные народы для защиты от ветра. На дне этих "иглу", ниже земной поверхности, находились печи, обжигающие известь. Печи топились целыми березовыми чурками. Известь наваливалась вовнутрь иглу - обжигалась, остужалась. Пока известь обжигалась и остужалась в одной печи-иглу, закладывали и зажигали другую печь. Таких печей-иглу стояло штук семь-восемь. Между этих иглу-печей, и являющих собою "завод", водили парами здоровенных быков, таскающих тяжелые арбы, груженные известью. Колеса у арб были из сплошного дерева, никаких спиц не было, только окованные по кругу железом. На быках вместо хомутов самое настоящее ярмо - деревянные колоды, сжимавшие им шеи. В ноздрях у быков большие кольца. Возницы, вожатые этих быков, среди лета шествовали рядом с быками в огромных валенках, вдобавок подшитых толстым слоем войлока и прорезины. И весь этот бронзово-каменный век имел современное название "завод", что очень мало вязалось в головах наших путешественников с теми заводами, которые они привыкли видеть в киножурнале "Сибирь на экране", что всегда крутили в их клубе перед основным художественным кино. И они ходили по этому "заводу", у которого не было даже никакого забора, как среди семи чудес света, то и дело раздавались их удивленные возгласы: "Димка, смотри!.. " - "Смотри, Вагань... " - "Ух, ты!.. Вот это быки. "
- А почему вы на быках, а не на конях?.. На быках уже давно никто не ездит - пристали они к мужику, несмотря на лето, вышагивавшего в валенках, в шапке и в телогрейке рядом с быками.
- Здесь скорость не нужна, быки лучше, сильнее. Быка главное стронуть. Конь лучше в поле.
- А в валенках вы все почему?..
- А попробуй спустись в печь в твоих тапочках. Ха-ха!.. - засмеялся мужик.
Вдоволь набродившись по удивительному "заводу", где они не встретили ни одной машины, ни одного механизма, словно этот "завод" со своими первобытными печами, арбами и быками, действительно, встал перед ними из каменного или бронзового века, друзья пошли искать бабку Нюру.
Бабка Нюра, как им сказали мужики, работающие на "заводе", жила в конце деревни, в стороне от завода. К домику бабки подвела их женщина, которую они встретили в конце деревни и поделились целью своего визита. Женщина подвела их к плетеному старому тыну, к такой же старенькой, как и тын, калитке. За калиткой ковырялась на грядке старушка.
- Баба Нюр!.. - позвала женщина. - К тебе тут из Пешшорки детдомовцы пришли, говорят: лечиться.
Старушка приподнялась от земли, прищурившись, посмотрела на стоявших у калитки, подошла. Лицо у бабы было старое-престарое, все в морщинах, но глаза смотрели на пацанов пристально и ясно.
- Детдомовцы, говорите, лечица?..
- Да, нас фельдшер к вам послала, - сказал Ваганька.
- А-а, Лидка - глаза бабки весело оживают среди побежавших в разные стороны морщин. - Значит, сама не смогла.
- Нет, никакие мази не помогают, - ответил Ваганька.
- А что болит-то?..
- Нога.
- Ну-ка покажи
Ваганька задрал штанину и показал сырое, гниющее место с боку колена.
- Зема, - сказала бабка, - эту вылечить могу. А у тебя?.. - бабка Нюра повернулась к Уразаю.
- У меня ничего не болит. Я с ним
- С ним так с ним. Только ему придется три-четыре дня пожить у меня. Лекарство надо готовить и прикладывать свежим. Зему буду выпаривать
- А можно мы поживем у вас вдвоем? Вдвоем нам веселее.
- Вам-то веселее. Да мне-то кормить вас чем?
- Директор сказал, что, если возьметесь лечить и поможете, он даст денег, и мы вам заплатим.
- Какие деньги с сирот. Один грех. А вот грядки мне скопаете. И жерди на задах поправить надо: скот уже лезет - и бабуля указала в конец огорода, уже засаженного картошкой: на перепаханной земле были видны края недавно закиданных землей лунок.
- Скопаем. Поправим!.. - почти хором соглашались два друга.
- Ладно, живите оба, вдвоем-то, правда, сподручнее. Картошка есть, лепешек напеку-
- А я, баб Нюр попрошу сестру Таньку, чтобы она по крынке молока тебе приносила. У нашей-то Зорьки еще молозийное, пусть пока теленок сосет. У Наташки сало есть, тоже, поди, даст.
Вопрос проживания и питания был решен. И баба Нюра, сняв с колышка петлю, открыла калитку и повела мальчишек к дому. Дом у бабы Нюры такой же старый, как и ее плетень, бревна в глубоких трещинах, как баба Нюра в морщинах. К одной стороне дома примыкала летняя крыша - навес, две стены навеса сделаны тоже в виде плетня, из переплетенных прутьев, защищавших стороны от ветра и прямых лучей солнца. Четвертая сторона этого шалаша была полностью открыта, и из сеней дома можно было проходить прямо под навес, а из-под навеса - в сени дома. Под навесом стояла сложенная из камней и обмазанная глиной печь с плитой, на плите два чугунка, один поменьше, другой побольше. В углу, у стены дома, деревянный топчан со старым лоскутным одеялом. Мальчишки с любопытством оглядывались, сразу оценив, что в летнюю жару места лучше не придумаешь.
- Можно мы будем спать здесь? - спросил бабу Нюру Димка.
- Ночью замерзнете.
- Не замерзнем.
- Не замерзнете, так спите, мне жалко что ли. Еще тулуп старый вам дам. А замерзнете, в дом переберетесь.
В доме у бабы Нюры оказалась русская печь и даже полати, на которые можно было перебраться прямо с печи, как по той поговорке, которую Димка Уразай слышал от взрослых, еще живя с мамой: "С печки на полати на кривой лопате". Два кривых ухвата и плоская деревянная лопата для выпечки хлеба стояли тут же, у печи, в небольшой нише, между стеной и печью, от топки справа. Тут же у стены висел "рукомойник" - тяжелый литой чайник с длинным носиком. Наклоняя носик, нужно было наливать воду в ладони и умываться. Мальчишки с любопытством оглядывали всю эту, уже непривычную им, утварь. В углу между окном и печкой под самым потолком была икона. Под иконой - полочка, на полочке потушенная лампадка. Каждый вечер, пока они жили у бабки Нюры, она зажигала эту лампадку. Странно, что лампадка не чадила и не воняла, горела ровным небольшим огоньком. Другая икона, больше размером, находилась в углу другой части бабы Нюриного жилища. В этой части стояла кровать, какой-то шкаф, сделанный заодно со столом, баба Нюра называла его - буфет. Эта часть, или, как говорила баба Нюра, "спальная половина", была отделена от другой части, где стояли ухваты, печью и ситцевой занавеской. Дверей никаких не было. В этой части, или "спальной половине", и была в углу икона размером больше первой и покрытая вышитым полотенцем. Перед этой иконой баба Нюра зажигала каждый вечер восковую свечу и крестилась, ложась спать, шепча что-то. Перед этой иконой бабка Нюра молилась только вечером и утром. А перед иконой в углу между печью и окном она крестилась постоянно, крестилась и когда садилась есть, и когда говорила: "Прости нас, господи". А говорила так баба Нюра довольно часто и сколько говорила, столько на икону и крестилась. А если говорила на огороде или в другом месте, где не было иконы, то просто крестила себе лоб. Димку Уразая во всем этом удивило то, что баба Нюра ни разу не сбилась, ни разу не забыла, сказав "прости нас, господи", перекреститься.
- Что же вы-то не помолитесь. Хотя бы перед едой-то рот перекрестили.
- Мы, баба Нюра, пионеры, нам нельзя - дипломатично уходил от прямого бабы Нюриного вопроса Ваганька.
- Из пионеров сразу исключат, - серьезно поддерживал друга Димка. - Мы, детдомовцы, - люди подневольные, государственные только строем ходим и в галстуках. Узнают, что богу молимся, сначала из пионеров исключат, потом в колонию отправят.
Стоя в директорском кабинете, Димка Уразай вспоминает, как баба Нюра сочувственно качала головой.
- Ну что вы детдомовцы, сироты - это еще ничего. Вырастете, станете на ноги, поженитесь, семьи свои у вас будут. И что красные галстуки носите и строем ходите - тоже ничего. Строй в армии пригодится. А вот, что вы безбожниками растете, - плохо. Для всех плохо будет, но особенно для вас.
- Чем же плохо, баба Нюра?.. - говорит весело Димка.
- Вот когда перед судом Божьим стоять будешь, узнаешь - сурово говорит баба Нюра, не принимая его веселость.
- А где Бог-то на небе?.. Там уже спутники, собаки - Белка и Стрелка - летают
- Там не только ваши собаки, но и бесы летают - говорит баба Нюра. - И тянешь кусок хлеба в рот - перекрестись, чтобы в пользу тебе было, а не во вред. И зевнул - перекрести рот: не знаешь, кто в тебя войти пытается. И уж никогда над этим не смейся. Время придет, и господь с каждого спросит: кто он был и что делал. И если кощунником был, то не спасешься и после суда в геенну вечную канешь.
- А кто спасется, что с ними будет?
- Вечную жизнь примут. Царство небесное унаследуют
- А кто спасется, баба Нюра?.. Кто вечно жить будет?.. За какие заслуги?..
- А кто страдание за Бога и за других понесет, молитвой и постом до самого гроба жизнь свою сопровождать будут, те и спасутся
И сейчас, стоя в директорском кабинете и вспоминая разговор с бабкой Нюрой вокруг Бога и спасения одних и гибели в геенне огненной других, он, Димка Уразай, пытался разрешить один вопрос: является ли это его стояние страданьем и зачтется или не зачтется на том Суде, о котором говорила бабка Нюра?.. Этот детский вопрос, заданный себе в директорском кабинете, он потом задавал еще не один раз и в том состоянии зрелого сознания, которое уже не отрицало наличие Бога. Но так и не разрешил, так и не получил, не нашел ответа - зачтется ли ему то детское стояние как страдание, как пост?.. Или - не зачтется?..
Директор начал похрапывать на диване. И Уразай осторожно сполз спиной по стене, имея возможность немного отдохнуть, посидеть на корточках. Сначала он настороженно приглядывался и прислушивался к похрапыванию лежавшего на диване директора. Потом, незаметно для себя, как-то неловко повалился на бок. И уже как бы присутствовал на каком-то суде, где никак не соглашался с бабкой Нюрой, утверждавшей, что засчитывается только стояние перед иконой. А стояние в директорском кабинете в страдание за Бога не входит и в получении вечной жизни не засчитывается. Но он, Димка Уразай, никак с этим не был согласен. И они ждали решения от кого-то, от какого-то судьи, который сейчас должен войти и объявить свое решение.
- Встать! - слышит Димка. Силится встать и никак не может. И ему неловко, что встречает судью, непочтительно лежа на каком-то полу и в какой-то неловкой позе, в которой никак не может распрямить свое тело. - Встать! - слышит он где-то над собой громовой голос. И видит, как валится на него потолок, качаются стены. Словно началась та самая геенна огненная, конец света, о которых говорила баба Нюра. И посреди этого шатающегося мироздания, падающего на Уразая потолка и стен - лицо директора. Оно то уплывает куда-то вместе с потолком, то нависает прямо над Уразаем широко разинутым фантасмагорическим ртом, растягивающимся до невероятных размеров.
Димка изо всех сил силится встать, но он совсем не чувствует своей правой ноги, только по занемевшему бедру и боку бегают тысячи покалывающих мурашек
- Встать!.. - и второй директорский щелбан обрушился на голову Уразая. Первого щелбана Димка не почувствовал. После первого щелбана он только увидел падающий потолок и качающиеся стены. После второго потолок и стены остались на месте, но сильно защемило в носу, и на глаза навернулись слезы.
Уразай с трудом поднялся, волоча затекшую ногу. Нога отошла, и он уже стоял на обеих, еще переживая свое фантасмагорическое пробуждение. Постепенно все в его сознании восстановилось: потолок, стены. Окончательно отошла нога, которую он, уснув в неудобной позе, отлежал до полной онемелости, потому и не мог сразу подняться перед директором, нелепо скребся по полу руками. Прошла и боль от щелбанов, рассосалось по голове, остались только два маленьких болезненных бугорка под кожей, которые он нащупывал подушечками пальцев. Прошли и бугорки. Но уже в зрелом возрасте, когда вокруг него начинали говорить о конце света, то Димка - Дмитрий Андреевич Уразай - почему-то сразу вспоминал это свое пробуждение в директорской "боковушке", падающий на него потолок, качающиеся стены и склоненное над ним страшное, меняющее размеры лицо директора. Словно лицо гоголевского Вия. И Дмитрий Уразай на всякий очередной "конец света" говорил, что один конец света он уже в своей жизни видел. И второй волнует его уже не очень
Пережив свой "конец света", свое пробуждение под рушившимся мирозданием, Уразай встал, как того требовал директор. Но стоял он уже каким-то другим, скулы на лице его сжались и остались сжатыми, глаза стали сухими и какими-то невидящими. Словно ни директора, ни этого кабинета в его жизни больше не было. Не было и Екатерины Ивановны, которая, придя утром и увидев его по-прежнему стоявшим, запальчиво сказала:
- Ну и что ты кому хочешь доказать?.. Федор Николаевич - директор, а ты кто?.. Ты еще никто, никто!..
Но Уразай не обращал никакого внимания на разгорячившуюся воспитательницу, словно ее и не было. Потому что не было больше в этой директорской его самого. Мальчишка еще стоял, словно своим, уже ненужным ему, стоянием желал отдать этим людям все свои долги за все их хорошее, что они сделали в этой жизни для него. Но в этом кабинете его уже не было
Стояние Уразая перевалило на третьи сутки и было уже абсолютным рекордом детдома по стоянию в директорском кабинете. Но сам стоявший никаких рекордов по части стояния ставить не собирался. Он просто жил и с парадной, с правильной стороны в окружающее его бытие, кажется, не вмещался. А входить со стороны неправильной было трудно: надо было проходить через директорские щелбаны и стоять. И он стоял. Стояние Димки было предметом разговоров и главным событием жизни детдома. Вопрос, что лучше: давать директору слово "понарошку" или не давать, - уже не обсуждался. И даже Витька Толстяк уже не хвастался своим подвигом, своей хитростью: как он ловко и вовремя дал директору "понарошку" слово и теперь гуляет на свободе. А Уразай не захотел, как он, Витька Толстяк, - сам виноват. Толстяка уже никто не поддерживал даже словесно: на фоне двухдневного стояния Уразая Витькин "понарошечный" подвиг окончательно потускнел, и Витька Толстяк больше не якал. Сочувствие и симпатия были полностью на стороне Уразая, на стороне подвига настоящего, а не понарошечного. И, торопясь гурьбой на рубон или просто в детской веселости своей бегая по коридору, перед дверями воспитательской пацаны невольно сдерживали шаг и свою веселость: там, за дверями, уже двое суток стоит Димка. И все ждали, чем это стояние-противостояние закончится.
- Нашла коса на камень, - говорила детдомовская кастелянша-кладовщица, отпуская поварихе тете Зое продукты для следующего дня.
- Ладно, один - пацан, а второй-то, директор, что он думает?..
- Вот и хочет, чтобы ему покорились: директор все же
- Ну ты покоряй, да не голодом и стояньем по целым суткам, - говорит тетя Зоя, выказывая явное сомнение в правильности директорского покорения. - Сними ремень да выдери, чтобы ж.. болела. А так ведь и душу нарушить можно. Ожесточится мальчишка, озлобится на всех, плохо будет, и не только ему
А после обеда в воспитательскую ввалился пьяный конюх Семен. Хотя Семен назывался конюхом, но отвечал он за все имеющееся в детдоме поголовье. Кроме четырех коней, было еще семь коров и свиньи. В воспитательскую Семен заходил редко - когда вызывал директор или подвыпивши. А так предпочитал сидеть на своей конюховке, там он чувствовал себя уверенней и спокойней, чем в обществе воспитателей, особенно Екатерины Ивановны. Когда объявлялось общее собрание персонала детдома и в воспитательской собирались все: и рабочие, и служащие, в том числе и Семен, - и вслед за директором обычно брала слово и выступала Екатерина Ивановна, то Семен, обычно сидевший ближе к двери, за спиной завхоза Гордеича, иногда крутил головой, иногда крякал. А иногда вставал и демонстративно уходил. А когда директор Созин пытался его уход остановить и говорил: "Куда вы, собрание еще не закончилось?.." - "А что мне это слушать, если бы что по делу" - сухо и недовольно отвечал Семен и уходил. И ничто его остановить не могло: ни порядок собрания, ни авторитет директора. Определенно, конюх Семен не понимал дела и особенно речей Екатерины Ивановны. Хотя Семен был далеко не глупый мужик. А уж работать, управляться с конями, метать сено ему не было равных не только в детдоме, но и мало кто мог сравниться с ним во всем селе. Мужики постоянно звали его "в помочь". И в своей конюховке он был не меньшим авторитетом, чем директор (у любивших собираться у него вокруг буржуйки мужиков, где, дымя махрой и самосадом, говорили за жизнь: про то, кто что может, кто что знает и кто что видел) Семен, в отличие от некоторых мужиков, на подобных сходах никогда не якал, сидел как бы немного в стороне и даже в тени. Но мужики часто сами поворачивались к нему: "Что скажешь, Сеня?.. " И когда он говорил, то суждения его часто признавались верными. За словами Семена чувствовался опыт и знание жизни. Но смысла деловых речей Екатерины Ивановны Семен понять никак не мог и демонстративно уходил. И Екатерина Ивановна тоже не любила Семена и всегда при виде его дергалась, высокомерно пронося мимо голову.
И вот Семен, пьяный, стоял в воспитательской. И не просто стоял, а встал в проеме директорской двери, опершись крепкими узловатыми руками о косяки.
- Что все держишь пацана, Созин?.. - выдохнул Семен безо всякого предисловия. - Да выдрал бы, если заслуживает, а мучить-то что?.. Не по-русски. Не мучь, отпусти мальца. Ему и без тебя жизнь несладкая досталась
- Уходите отсюда. Я вас не приглашал.
- А я сам пришел, не дожидаясь твоего приглашения. Говорят, ты матросом был?.. Сука ты, а не матрос, Созин. Это я тебе говорю, Семен Конюхов.
- Уходите сейчас же! Я кому сказал!.. -возвысил голос директор.
- На своих баб кричи. А на меня не надо. Я тебя не боюсь. Семен Конюхов никого не боится.
Пожалуй, Семен действительно никого не боялся. В детдоме еще все помнили медведя. Его привезли мужики из леса маленьким медвежонком и отдали в детдом. Мишке вкопали в углу территории большой корявый осиновый столб, грубо обрубив ему сучья, привязали медвежонка к этому столбу, соорудили рядом "берлогу" с навесом от дождя. Днем Мишутку отвязывали и боролись с ним день напролет. Мишутка бороться любил. Любил бороть, но не любил быть побежденным, оказавшись внизу, сердился, рычал, старался ударить обидчика по носу лапой и даже укусить. Пока Мишутка был маленький, борьба с ним была веселой и безобидной, но по мере того как он подрастал, желающих бороться с ним становилось все меньше и меньше.
А когда Мише перевалило за один год и он оторвался от своего столба и, ревя, носился по территории, гремя обрывком толстой цепи, то бороться с ним уже ни у кого не было желания - и зверь почувствовал, что он зверь. И неизвестно, чем бы все это кончилось и с кем бы взялся бороться Мишутка. Во всяком случае, собака, кинувшаяся было на него, с визгом отлетела, и все бежали от него врассыпную. Не побежал только один Семен. Когда медведь, ревя, влетел на скотный двор, Семен пошел на него и скрутил веревкой.
Нет, пожалуй, директор не был для Семена страшнее и сильнее медведя. Семен действительно не боялся директора. Но он был тот тип русского человека, тот характер или, как говорят, менталитет, который может выступить (во всех смыслах этого слова), только напившись. И напивается такой русский характер не от страха и не для храбрости, а все происходит из какого-то странного терпенья души, которое никак не может кончиться и кончается (лопается) только тогда, когда такой человек напьется. Все это до конца трудно понять и объяснить, но все это во многом действительно так. Семен и трезвый нисколько не боялся директора. Но трезвый он никак не мог решиться выразить свою мысль, выразить себя, "лопнуть". Зато, пьяный, такой человек лопается с таким треском, с такой помпой, что утром, протрезвившись, сам почесывает свою голову, сам удивляется себе.
Директор не только возвысил голос на Семена, но и, встав с кресла, шагнул к нему. Созин был выше Семена. Но Семен, коренастый и жилистый, поднимал и закидывал на стог такие навильники сена, какие Созин не мог. Конечно, среди воспитателей, учителей и прочей интеллигенции это значения не имело, директор был все равно значительней и авторитетней, чем конюх. Но на конюховке, среди мужиков и среди пацанов, этот факт был отмечен и замечен.
Но директор все же был директор, и он пошел грудью на Семена, стараясь вытеснить его из проема своей "боковушки".
- Ну, ну не шибко - встречая на грудь директора и крепче упираясь в пол ногами, говорил Семен. - Я хоть моряком не был, но перед немецким штыком стоял и своей рукой фашиста душил. И задушил... - и Семен, приподняв руку, сжал перед лицом директора свой жилистый кулак, показывая, как он душил фашиста. И кулак, и все выражения семенового лица были убедительны.
- Уходите сейчас же!.. Я вас увольняю. С этого дня вы больше не работаете у нас.
- Увольняй, но руками не трожь. Я сам уйду. Держись, пацан!.. - сказал он стоявшему у стены Уразаю. - Семен Конюхов за тебя.
Фамилия у Семена была не Конюхов. Но новому, еще не знающему его человеку, он представлялся всегда как Семен Конюхов. И в разговорах тоже часто называл себя Семеном Конюховым, ездовым сто сорок шестого артиллерийского полка.
Семен ушел, оставя в душе Созина неприятный осадок. "Уволить. А кого возьмешь?.. Такого же и возьмешь", - предавался директор бегу раздраженных мыслей. Да, одно дело было уволить. А другое - вести хозяйство. Вместо Семена на период сенокоса надо было нанимать троих.
Следом за куражом пьяного конюха директора вывела из себя сторожиха тетя Уля. Заступив в восемь часов вечера на свое ночное дежурство (тети Ули несколько дней в детдоме не было: она уезжала к дочери), тетя Уля узнала обо всем происходящем в детдоме от поварихи тети Зои. И потом, уже сидя в воспитательской, все время бурчала что-то себе под нос, так что Екатерина Ивановна не выдержала и раздраженно спросила:
- Чем вы недовольны, Ульяна Борисовна?..
- А тем, милочка, недовольна, что вы сами-то едите, а мальчишку не кормите.
Тетя Уля не только сказала, но и, следом шагнув в директорскую, сунула в руку Уразаю порционный кусок хлеба:
- На, съешь. Пусть только попробует отобрать - тетя Уля выразительно посмотрела прямо в глаза директору
- Не беспокойтесь, никто у него ничего отбирать не собирается. Ему надо только принести извинения, дать слово, что он не будет нарушать дисциплину, и он будет накормлен. Но он не хочет. А вас, Ульяна Борисовна, я сегодня отпускаю домой. Сегодня я сам подежурю.
Ну и дежурьте. Правда глаза колет. Воспитатели. Кро-к-кодилы - это известное слово прозвучало уже за дверью, которую тетя Уля, уходя, с шумом за собой закрыла.
Тетя Уля ушла. В воспитательской повисла напряженная тишина.
- Дожились, Федор Николаевич, уже сторожа и пьяные конюхи нас, людей с высшим образованием, воспитывать учат, - нарушила тишину Екатерина Ивановна, встав у дверного проема в "боковушку", за спиною сидевшего в кресле Созина. - Кто следующий нас будет учить: повариха, кастелянша?..
Но Созин не поддержал разговора. Молча сидел к двери и к Екатерине Ивановне спиной. И, недоуменно пожав плечами, Екатерина Ивановна вышла из воспитательской.
Уразай и директор остались вдвоем. Директор сидел, проводя карандашом по листу бумаги произвольные линии. А Уразай стоял, зажав в руке кусок порционного хлеба, что буквально всунула ему в руку тетя Уля. Директор не отбирал хлеб, не требовал положить на стол, и можно было есть. При мысли о том, что можно есть при ощущении вкуса хлеба рот Уразая невольно начал наполняться слюной. Но открыто откусить хлеба мальчишка не решался. Он не боялся, а скорее стеснялся, что директор повернется и увидит, как он жует. Увидит это его желание есть, эту его слабость. Уж лучше бы тетя Уля не давала ему этот кусочек, от которого уже прямо горит ладонь. Уразай не откусил, а, держа хлеб у себя за спиной в одной руке, незаметно отщипнул от него пальцами другой руки и незаметно перенес эту маленькую щепоточку в рот. Он не жевал, не ел, щепотка обволоклась слюной и истаяла под языком, истаяла, как сахар, как наивысшая сладость. Затем так же истаяла следующая щепотка и весь порционный кусочек. Димка не ел, не жевал. Он только медленно сглатывал слюну со вкусом хлеба.
Позже в его жизни были разные дни: и сытые, и не очень. Но вкус того кусочка хлеба сопровождал Димку Уразая всю его жизнь. И больше всего в жизни его раздражало в людях сытое пренебрежение к хлебу. За богатым столом, за чьим-то пересыщенным пренебрежением к хлебу, к еде, даже за капризом несмышленого малыша, которому вталкивают в рот ложку с кашей, а он выталкивает ее языком обратно, Уразай тут же чувствовал слюну со вкусом хлеба. Тут же чувствовал кого-то стоящим или сидящим с порционным кусочком, зажатым в руке.
События с тетей Улей и с кусочком хлеба происходили вечером, а до обеда произошло еще одно незаметное для посторонних глаз событие. Уразай (через заглянувшего в окно директорского кабинета Шплинта) призвал под дверь директорского кабинета Ваганьку. И, когда Ваганька откликнулся за дверью боковушки: "Димка, я здесь!..", Уразай быстро что-то сказал ему. Говоря, он торопился, потому что в любую минуту из коридора в воспитательскую мог вернуться директор и прогнать Ваганьку. А время ждать следующего удобного случая у Уразая уже не было.
- Понял?.. - спросил он.
- Понял, - почему-то невесело ответил Ваганька.
Во время обеда, а затем и ужина пацаны заходили в проход между койками, где спали рядом Уразай и Ваганька, и выкладывали из карманов в белую казенную наволочку, лежавшую на койке у Ваганьки, порционные кусочки хлеба, такие же, какой позже дала Уразаю тетя Уля. И еще одно маленькое недоумение случилось в тот вечер во время ужина: на кухне у тети Зои кто-то стащил две еще не разрезанные булки хлеба. "Ну прямо на глазах - говорила тетя Зоя. - Вот я, вот хлеб - и нету". Правда, у тети Зои видел лишь один глаз. И, когда пацаны хотели что-нибудь стянуть у тети Зои, они подходили со стороны невидящего глаза, задернутого большим белым бельмом
Воспитательница Екатерина Ивановна на вопрос директора: что бы это могло значить и кому понадобились две булки хлеба, пожала плечами
- Все, Федор Николаевич, накормлены, никто без ужина не остался, кроме него, - она кивнула на дверь директорского кабинета, где стоял Уразай.
Происшествие осталось воспитателями не разгадано, не объяснено. Да, может, тетя Зоя и сама не заметила, как изрезала эти две булки хлеба. Да и две булки хлеба ничего не решали, хлеб всегда оставался. Хотя в этот вечер тазик, из которого разносили по столам нарезанный в него хлеб и куда складывали целые, несъеденные кусочки обратно, оказался полностью пустым
Воспитательница Екатерина Ивановна в свою очередь тоже спросила пионервожатую Иру: для чего мальчишки могли взять с кухни две булки.
- Не знаю, - ответила Ира, выражая лицом недоумение. - Поужинали вроде все.
На отбое тоже присутствовали все, никто никуда не ушел. И Екатерина Ивановна с Ирой, проведя отбой, попрощались с директором и до утра пошли по своим домам. По дороге, пока шли вместе, Екатерина Ивановна выразила Ире свое недосказанное мнение, что их, воспитателей, людей с высшим образованием, начинают учить, вмешиваясь в "воспитательный процесс", уже всякие сторожа и пьяные конюхи. Во всей ее тираде важным для Екатерины Ивановны было два слова, точнее выражения: "высшее образование" и "воспитательный процесс". Последнее выражение Екатерина Ивановна услышала в городе, куда ездила на семинар учителей, и произносила это выражение особенно эффектно. Но у Иры не было высшего образования. И то ли по этой причине, то ли потому что она еще не вошла в роль, в "воспитательный процесс", но Ира молчала, какое-то время идя рядом с Екатериной Ивановной, потом они разошлись по своим домам.
Директор и Уразай остались вдвоем на третью ночь. Уразай все так же стоял у стены, а директор сидел в кресле и пытался писать математический план для школы, где он преподавал математику в старших классах. Но план не шел: мысли Созина сворачивали на события прошедшего дня. Да, Созин не поддержал Екатерину Ивановну в ее обиженном самомнении на предмет того, что ими начинают командовать сторожа и пьяные конюхи. Созин был умнее Екатерины Ивановны и пустыми амбициями не страдал. Конечно, конюх Семен - пьяный дурак. И слава богу, что пришел пьяный. Ульяна была трезвая, и это хуже: если дело дойдет до комиссии, то уже не скажешь, что Ульяна была пьяна. Нет, пьяный смутьян лучше, чем трезвый: пьяный перед комиссией безопасней. Впрочем, и пьяный Семен, и трезвая Ульяна в чем-то правы: он, директор, зашел слишком далеко. Этот дрянной мальчишка, сопляк, своим упрямством втянул его, директора детдома, в дебри, из которых не так просто выйти. Отпустить его?.. Но он так и не дал слова, никакого извинения, и это будет не лучший прецедент для авторитета директора. Да и что будет говорить о нем, Созине, та же Екатерина Ивановна через три дня в школе, где она ведет химию. Сказать ей, что упрямец все-таки дал ему слово, и отпустить его. Но завтра эта глупая баба заявит: ты давал директору слово. А упрямец непременно ей скажет: я никакого слова директору не давал. Любопытное получается дельце.
Может, такой ход мыслей был у директора детдома Федора Николаевича Созина, может, другой. Но к двенадцати часам ночи, сводив Уразая в уборную и сходив сам, директор привел Уразая обратно в кабинет и через минут десять спросил:
- Не надоело еще стоять?..
В голосе директора была мягкая нотка. И по законам стояния, по давно сложившейся психологии отношений между воспитателем и воспитанником, между всегда правым и всегда виноватым, стоявший у стены Димка Уразай должен был сказать:
- Настоялся. Но вы же не отпускаете.
- Но ты же не хочешь извиниться, хотя бы за свое упрямство.
- Ну извините, - должен был выдавить из себя упрямец. И этого могло быть и бывало достаточно для разрешения подобного стояния-противостояния. Но Уразай ничего не ответил, словно и не заметил мягкой, сочувственной нотки в голосе директора. После своего "конца света", после директорских щелбанов, после такого пробуждения он даже не смотрел на директора. А смотрел куда-то мимо, в окно, словно директора в его жизни не было или не было в этой директорской уже его самого
- Ну постой, подумай, до утра еще время есть, - и директор со вздохом сел в кресло. Какое-то время он что-то писал, потом затылок его начал клониться, и директор начал похрапывать. Можно было уходить
Да, Уразай решил уходить из детдома, уходить навсегда. Убежать из директорской, когда директор уснет. Сначала эта мысль промелькнула у него в виде ребяческой фантазии еще в первую ночь его стояния: "Можно убежать, пока директор спит, склонив голову. Можно даже ударить его по склоненному затылку" Удар по затылку был только воображением, навеянным всякими военными фильмами про разведчиков и шпионов. Но убежать, когда директор спит, - осталось, а после ночного "конца света" эта мысль окончательно укрепилась в нем. Да, Уразай мог убежать и раньше, мог убежать еще утром, когда директор водил его в туалет. Окно в туалете специально было сделано пацанами так, что стоило только повернуть свободно вращающиеся гвозди, и окно спокойно выставлялось, и беги. Но Уразай с какой-то упорной настойчивостью, несущей ему только лишние тяготы, проживал свой нарисованный "роман" и ждал вечера, когда директор уснет. Да, он убежит, когда директор уснет. Директор захрапит, и он осторожно выйдет за дверь, сначала в воспитательскую, потом в коридор и на улицу.
И вот директор уснул. Но Уразай еще долго стоял, прислушиваясь к директорскому храпу, понимая, что возвращения обратно не будет. И не очень радостно было на его душе от предстоящей свободы. Но нарисованный им приключенческий роман уже жил в нем, подталкивал, начинал действовать. Узник боковушки сначала пододвинулся по стене к дверному проему, осторожно переступил порог, неслышными шагами пересек воспитательскую, открыл дверь в коридор, из коридора на улицу. Вначале воображаемый, роман начал воплощаться в жизнь. Прячась за углом корпуса, он подождал погони, но погони не было, и беглец растворился в темноте обошел корпус и с обратной от входа стороны, со стороны примыкавшего к корпусу детдомовского сада приблизился к освещенному окну директорского кабинета. Из-за высокого фундамента окно находилось выше головы Уразая, и с земли ему не было видно, что там. Он подошел к яблоневому деревцу и, ставя ноги между веток, приподнялся примерно на метр. С этого уровня освещенная внутренность директорского кабинета была хорошо видна стоявшему на ветвях яблони беглецу. Директор уже не спал и не лежал на диване, он сидел у стола, подперев ладонями подбородок и щеки и грустно смотрел куда-то вперед, на стену Димке Уразаю в какую-то минуту стало жаль директора, так одиноко и печально сидевшего за столом. "Может, вернуться к нему сказать, что, выходил подышать на улицу, пока он спал, и встать у стены". Но он тут же почувствовал противный запах известки, вспомнил директорские щелбаны, конец света и спрыгнул с яблони. В директорском кабинете он больше не появился.